– А у вас на Пелопоннесе в Пиргосе, откуда вы родом, – спрашиваю с невинным видом, – как дела обстоят? С характером-то?
– Лучший регион, – прижал обе руки к сердцу дедушка. – В новостях о нас – ни слова! Ни тебе убийства, ни ограбления. Двери не запирают. Машины тоже. Хлебосольство! Гостеприимство! Тишина стоит – как в раю!
– А я слышала, что не так давно там какой-то тип застрелил свою девушку. Прямо на виду у всех, в таверне.
– Так она же ему изменила! – воскликнул дедушка с таким античным простодушием, что сам Платон взял бы назад слова о том, что в этом мире что-то там меняется.
Гравьера мецову
Полнокровный греческий мир удовольствий только на первый взгляд устроен просто. Это нам, варварам, все равно – наслаждение и есть наслаждение. О чем тут рассуждать? Не так устроено у цивилизованных народов с богатым культурным прошлым. У них каждый вид аккуратно записан в особую папочку. Папочки разложены по директориям блаженств. Вся гармония не то что проверена алгеброй, но еще и подробно обдумана, учтена и запротоколирована.
Дедушка любит рассказывать, как они с бабушкой поехали в свадебное путешествие и купили по пути в деревне необыкновенный сыр. А именно: гравьера Мецову. Зрелый пикантный сыр из овечьего молока.
Продавался он только цельными головами. Вес одной головы – двадцать кг.
Описание сыра обычно стоит в дедушкиной синоптической истории особняком.
– Во-от такого размера! – восхищенными руками намечает он в воздухе внушительный диаметр. – А вкус! О, какой вкус, – дедушка покачивает головой, жмурится, как настоящий сырный сомелье, шевелит губами, припоминая, как они взяли целую голову этого сыра и ели его все две недели отпуска, докупая только свежий хлеб, фрукты и вино.
– Мне кажется, у вас такие яркие воспоминания, потому что вы были молоды… это был ваш медовой месяц, – высказалась однажды я.
– Как это? – насторожился дедушка.
– Ну, – говорю, – с психологической точки зрения, по науке.
– Что ты! – всполошился дедушка. – Это абсолютно разные вещи, Катерина! Как можно путать еду и… и медовый месяц! Чем вообще вы занимались в институте?
– Похоже, – сказала я, откусывая сыр (гравьера Мецову), – похоже, мы зря теряли время.
ПОЛНОКРОВНЫЙ ГРЕЧЕСКИЙ МИР УДОВОЛЬСТВИЙ ТОЛЬКО НА ПЕРВЫЙ ВЗГЛЯД УСТРОЕН ПРОСТО. У НИХ КАЖДЫЙ ВИД АККУРАТНО ЗАПИСАН В ОСОБУЮ ПАПОЧКУ. ВСЯ ГАРМОНИЯ НЕ ТО ЧТО ПРОВЕРЕНА АЛГЕБРОЙ, НО ЕЩЕ И ПОДРОБНО ОБДУМАНА, УЧТЕНА И ЗАПРОТОКОЛИРОВАНА
Лягушиные лапки
Пожив в Греции, уже не смеешься над утверждениями типа: кимоно – греческое слово. Это не анекдот, не гипербола, а самая что ни на есть скучная действительность. Фундамент, на который приходится опираться, если хочешь выстроить диалог с аборигеном.
Дедушка заявил, что в мире существует единственная национальная кухня – греческая, а все остальные – ее вариации и разновидности.
Я хоть и привыкла уже к тотальному грекоцентризму, но не удержалась.
– А как же, – замечаю коварно, – лягушиные лапки?
– Греческая кухня! – машет рукой дедушка. – Мой свояк, Сотирис, работал во французском ресторане, в Колонаки, и там подавали как раз эти самые лапки.
– Ну, – с облегчением оттого, что не пришлось долго спорить, отвечаю я. – О чем и говорю. Ресторан-то французский!
– Ну, – также радостно парирует дедушка. – Ресторан французский, но лапки-то ели греки!
Хорошо кушала!
Между делом заскочила перекусить к Янису. Говорю: мне что-нибудь быстренькое. На ход ноги, спешу.
Хозяин несет: оливки, помидор, разрезанный на шесть частей, посыпанный орегано, запеченные на огне свежие сардины. Четверть белого со льдом.
Ем. Вкусно – не то слово. Язык проглотишь.
Только доела, подходит Янис. Ставит передо мной оливки, тарелку сардин и четверть белого.
– Ой, – говорю. – Что это? Я вообще-то…
– Не волнуйся, – отвечает. – Это от меня. Ты так хорошо кушала!
Ну ладно, думаю. Разберемся, думаю, на чаевых. Смотрю на чек – 3,5 евро. Вот и хорошо. С легким сердцем протягиваю пятерку.
А Янис вкладывает мне в руку монету в два евро. Покровительственно гладит по плечу и говорит, не слушая возражений:
– Это тебе! Ты так хорошо кушала!
Чтобы Бог захотел стать человеком
Ветер привел в движение ветви и макушки деревьев, подвесные фонари, людей, которым пришлось ходить быстрее, чтобы не озябнуть. Налепил на опухшее от слез небо полуистертую радугу, у которой недоставало синего и фиолетового цвета. Облака – огромные, белобокие, передвигались, как океанские лайнеры, – на вид медленно, но на самом деле – быстро.
Голос ветра на открытой местности – басовый, гулкий. Дома его звук сужается. Из громкого грозного горевания превращается в жалобный гудок телефона.
– А я люблю зиму! – злобно говорит Прокопий, дуя на кулаки, как продрогший Одиссей, забывший свой косматый плащ. – Летом что. Летом работаешь анчоуса и сардину. Каждый день анчоус и сардина. Скукота! Зато зимой – благодать! Скорпена, спар, христова рыба, морская коровка-звездочет. Однажды я видел дракона.
– И? – спрашивает закутанный в теплую куртку Манолис.
– И продал его.
– Ой врешь! – смеется Манолис. – Драконов не бывает.
– Никто не знает, что бывает и чего не бывает. Никто не знает, что такое море!
Ветер спутал водоросли мыслей. Навязал свой синтаксис общения: ускоренный и напряженный. Холод – великий художник. Прорисовал горы с флюорографической точностью. Облака выстроил шахматной антитезой: белые против черных.
– Больно – не когда рожаешь. – говорит госпожа Алкистис госпоже Калипсо. – Больно, когда ребенку двадцать, и он делает глупости.
Мир размножается временем. И расцветает временами года.
– Как надо жить? – вопрошает у Манолиса Прокопий, восседая на высоком стуле возле жаровни, как пифия на треножнике.
– Да не знаю я, – отмахивается от него Манолис. – Ты скажи.
– Жить надо так, – Прокопий тянет озябшие руки к огню, – чтобы Бог опять захотел стать человеком. И присел бы с нами, чтоб поговорить.
Философы
Античную философию в наших университетах изучают неправильно.
Я вспоминаю: восемь утра, Публичка, душный социальноэкономический зал (там же и философия), безжизненный электрический свет, какой-то мутный Диоген Лаэртский… Конспектируешь из книжки сквозь сон мертвой рукой мертвые слова, которым не суждено воскреснуть в памяти.
Или, скажем, еще читали про стоиков, получивших свое название от «стоа» – портика, где они собирались для бесед. Мне представлялось: полуголые философы в хитонах и сандалиях в окружении каменных стен. Зябнут бедняги на ветру, покрываясь гусиной кожей, тоскуют, через силу представляя мир «живым организмом, управляемым имманентным законом логосом». Зевала и радовалась, закрывая книгу.