Когда он заиграл, первое что Миша почувствовал — это озноб. Поднимающая каждую волосинку по пути, с ног и до плеч по его коже прошла волна. Президент откинулся на спинку и поднял подбородок. Чудилось, что звук входит в него посредством не столько ушей, сколько всего тела: он ловил его ртом и глазами, внимал ему грудью, пропускал сквозь позвоночный столб, задерживал в бедрах, после чего тот стекал с кончиков пальцев ног и растворялся в окружающем его мраке.
Он все еще пытался удержать контроль над своими чувствами и эмоциями, но два бокала мартини на голодный желудок подточили желание сопротивляться. Уже пару минут спустя его захватил демон, которому поклонялся сам Джоффри и в чье царство дверь приоткрыл. Михаил еще не знал его имени…
— Ты знаешь, я полюбил сакс еще ребенком, но начал брать уроки лишь в тридцать восемь. Тогда это помогло мне выжить, — Джоффри в предвкушении постукивал мыском ноги. — А что помогает выжить тебе?
Михаил широко улыбнулся и закивал, узнав мелодию. Достав из кармана сигареты, он в шутку махнул одной и закурил. Джоффри недовольно покачал головой, его глаза смеялись, а щеки надувались, чтобы одарить мир сочной и тягучей радостью.
— Незадолго до этого, в тридцать шесть, я познакомился с твоим отцом. Однажды он сказал, что никогда не будет делать черных людей. Я спросил: «Потому что нас и так слишком много?» «Нет! — воскликнул твой отец, — потому что никто и никогда не поверит, что твою расу можно лишить чувств!» А ты давишь чувства, чтобы не сочли черным?
Миша засмеялся. Джоффри продолжал играть. Когда же и эти бодрящие и будоражащие звуки резко смолкли, Джоффри заговорил не сразу.
— Одиннадцать лет назад мир стремительно сжался, и я оказался в комнате, за стенами которой не было ничего и никого. Я прожил в ней отдельную жизнь, как в стеклянном сувенирном шарике, забытом в чулане. И некому было найти его, чтобы встряхнуть. Я умер. Моя память сожрала меня с потрохами, я мечтал и не мог забыть ни секунды, ни строчки, ни слова, ни морщинки, бывших мне столь дорогими. И умер я не единожды, и тело и разум и душа. Но когда месяцы спустя я очнулся в больнице и с удивлением обнаружил на месте гниющей смрадной кучи плоти нечто живое, я посмотрел в потолок и спросил Его, чем я плох, раз Он не хочет забрать и меня? А Он помолчал и ответил, что сделал обезболивающее и теперь мне станет легче. И знаешь, Миш, мне на самом деле стало легче! Через несколько месяцев я окончательно переехал в Россию и однажды зашел в этот бар. Здесь играл Макс Парамонов, я тогда понятия не имел, кто это. Он сидел на этом самом месте и извлекал из сакса такие звуки, за которые мне хотелось начистить ему морду. Я слушал его минут десять, а потом сказал, что это было худшим, что я слышал в жизни и что мне стыдно за то, что я не могу отнять у него инструмент.
Бар был полон. Здесь было под две сотни человек, но стояла такая тишина, что я озирался с отвращением, предполагая в собравшихся — глухонемых идиотов. Макс услышал меня. «Слушай, ты, — сказал он, — если многие великие джазмены были неграми, это не значит, что все негры великие джазмены! Может, тебе есть что возразить? Иди сюда и сыграй лучше!» — он протянул мне свой инструмент, но я не умел играть. «Окей, чувак, — ответил я. — Давай договоримся, если через год я сыграю лучше, ты больше никогда не притронешься к саксу». Он согласился…
Джоффри вздохнул, и Михаил увидел сверкнувшую на его полных щеках дорожку слез.
— Макс умер через два месяца. Выступление, на которое я случайно попал, было последним. Он уже был глух на одно ухо, а второе доносило звуки с искажениями, а может их так обрабатывал его мозг. Мне было настолько стыдно, что я так и не решился узнать, чем именно он болел. Мне стыдно и по сей день. Я помню взгляды тех людей в баре, их полные любви и боли глаза, их тянущиеся в попытке поддержать и не способные на это руки. Я слушал его записи и плакал, вспоминая, что посмел сказать ему. Через какое-то время я занял его место в этом баре, но за прошедшие годы сюда не зашел ни один из тех людей, что слушали Макса в тот вечер. С тех пор каждый раз, когда у меня есть выбор, сказать правду или промолчать, я спрашиваю себя: прибавится ли в мире света от твоей никому ненужной честности? — Джоффри облизал губы и кивнул собеседнику, — а твоя правда делает мир светлее?
Его инструмент издал вопль отчаяния, а затем заплакал, как плакал, должно быть, сам Джоффри вместе с ним. Михаил подобрал ноги и сжался под накатывающими стенаниями, но звуки уже владели им и врывались в самое сердце беспрепятственно, раздирая по пути и ткани и нервы. Он чувствовал страдание и слышал крик, что жили в нем и пробивались на волю, и наконец, обретшие свободу и силу, и овладевшие им. Он не находил способа прикрыться от внутренней атаки, карябающей и коверкающей нутро, и когда мужчине показалось, что он слышит чей-то вопль, он действительно его услышал. Крик столь органично дополнил звучащую картину, что Михаил поверил в него как в нечто живущее в эти секунды и в нем самом и в окружающем его мраке.
Ни он и ни Джоффри, ни свет с барной стойки и ни пустая, объятая прохладой и мраком зала вокруг в эти минуты являли собой реальный мир, а тугой и объемный звук музыки вмещал в себя и людей, и пространство, позволяя им принимать или не принимать эту новую реальность, но оставаясь проводником для ведомых и вовлеченных в себя свидетелей. Шли минуты, Михаил казался себе вывернутым наизнанку, нагим… словно с него содрали кожу. И когда спустя целую жизнь отчаяние начало стихать, ритм выровнялся, а звуки снова обрели гармонию, он и пространство вокруг него вздохнули с облегчением. Обнаружив себя все еще дышащим, он поверил, что этой музыке можно доверять.
— Если слезам нужно позволение, чтобы излиться… и уж тем более, если они раз за разом не получают этого позволения, однажды они покидают нас. А вместе с ними нас покидает способность смеяться, потом тихо уходит грусть, а за ними сквозь пальцы утекает радость. Однажды мы перестаем чувствовать и в нашем сердце не находит себе места и не приживается любовь. Еще какое-то время мы существуем по инерции, а потом… либо высыхаем, либо лопаемся, как паровой котел с перекрытым клапаном.
Миш, сегодня ты здесь потому, что я вижу: твои клапаны заварены. И я помню когда и почему это произошло, но тогда это выглядело мальчишеским упрямством, желанием доказать себе и миру, что ты можешь. Сейчас же это выглядит… по-другому. И я признаю: я был неправ. И вместе с тем я вынужден сказать: тебе не встать на ту же ступеньку, что занимал Юрий Николаевич, но тебе это и не нужно. Он был ученым, ты — делец. Его способность представлять и претворять чьи-то давно завернутые и спрятанные в долгий ящик идеи были не более гениальны, чем твоя целеустремленность и самоотдача. И тебе во сто крат сложнее, чем Юрию Николаевичу. Он заслужил репутацию гения и новатора не потому, что обладал выдающимся талантом или умом, а потому что сделал ставку на свою главную способность — использовать правильных людей и развивать своевременные нужды. И он победил, а победителей не судят.
Ты же возложил на себя задачу доказать, что ты достоин своего имени и компании, и оказался значительно сильнее. Ты уже давно и всем все доказал. Если тебе нужны были именно эти слова и это признание, я с радостью дарю тебе их. Хотя и подозреваю, что не я тот человек, от которого ты хотел бы их услышать, — Джоффри бережно провел пальцами по телу инструмента и, вскинув голову, улыбнулся. — Тем не менее, это не отрицает главного: тебе нужно ослабить собственные поводья, дружок. Отпусти себя, пока не поздно. Позволь себе быть просто человеком. Хотя бы иногда. Позволь себе не испытывать стыд за радость не относящуюся к корпоративным победам. И позволь себе хоть иногда всплакнуть… пока еще ты жив.