Ну ее к черту, распевала я, маршируя в течение следующих нескольких километров, и меня подхлестывала ярость. Но вскоре я затормозила и остановилась, чтобы присесть на валун. У моих ног была полянка низкорослых цветов, их едва розоватые лепестки обрамляли камни. Крокусы, подумала я. Это название всплыло в моей памяти потому, что мне говорила его мама. Такие же цветы росли на земле, по которой я рассыпала ее прах. Я наклонилась и коснулась лепестков одного из них, чувствуя, как гнев покидает меня.
К тому времени как я поднялась и пошла дальше, я уже не злилась на мать. На самом деле, несмотря ни на что, она была великолепной мамой. Я знала это, пока росла. Я знала это в те дни, когда она умирала. Я знала это сейчас. И я знала, что это кое-что значит. Значит много. У меня было полным-полно друзей, матери которых – неважно, сколько времени они прожили на земле, – никогда не дарили им той всепоглощающей любви, которую моя мать дарила мне. Она считала эту любовь своим величайшим достижением. Любовь была тем, на что она сделала ставку, когда поняла, что действительно умрет, и умрет скоро. Любовь помогала ей хоть как-то смириться с тем, что она покидает меня, Карен и Лейфа.
– Я отдала вам все, – настаивала она снова и снова в свои последние дни.
– Да, – соглашалась я. Так и было, это правда. Так и было. Так и было. Материнская щедрость была беспредельна. Она не утаивала от нас ничего, ни единой крохи своей любви.
– Я всегда буду с вами, что бы ни случилось, – говорила она.
– Да, – отвечала я, поглаживая ее слабую руку.
Когда ее состояние уже не оставляло сомнений в том, что она действительно умрет; когда мы вышли на последний отрезок дороги, ведущей к аду; когда мы уже совсем перестали думать о том, что какое бы то ни было количество сока из ростков пшеницы может ее спасти, я спросила ее, что она хочет, чтобы мы сделали с ее телом – кремировали или похоронили. Но она лишь взглянула на меня непонимающим взглядом, как будто я говорила по-китайски.
– Я хочу, чтобы все, что можно пожертвовать, было пожертвовано, – проговорила она через некоторое время. – Мои органы, я имею в виду. Пусть они возьмут все, что смогут использовать.
– Хорошо, – ответила я. Думать об этом было так странно! – знать, что мы строим какие-то невозможные, далекие планы. Воображать, как части тела моей матери будут жить в телах каких-то других людей.
– Но потом – что? – настаивала я, едва не задыхаясь от боли. Я должна была знать. Ведь все это падет на мои плечи. – Что ты хотела бы сделать с тем… что… что останется? Ты хочешь, чтобы тебя похоронили или кремировали?
– Мне все равно, – ответила она.
– Не может быть, чтобы тебе было все равно, – возразила я.
– Мне на самом деле все равно. Сделай то, что, по-твоему, лучше. Сделай то, что дешевле обойдется.
– Нет! – настаивала я. – Ты должна мне сказать. Я хочу знать, что ты хочешь, чтобы было сделано, – уже одна мысль о том, что решать придется мне, наполнила меня паникой.
– О, Шерил, – проговорила она, утомленная моей настойчивостью, и наши взгляды встретились, исполненные скорби. Ибо каждый раз, когда мне хотелось придушить ее за то, что она была чересчур оптимистична, ей хотелось придушить меня за то, что я не знаю жалости.
– Сожги меня, – сказала она наконец. – Преврати меня в пепел.
Так мы и сделали, хотя пепел ее тела оказался не таким, как я ожидала. Он не был похож на пепел сгоревшего дерева, шелковистый и мелкий, как песок. Он был похож на бледную гальку, смешанную с мелким серым гравием. Некоторые кусочки были настолько крупными, что было очевидно, что они прежде были костями. Коробка, которую протянул мне мужчина в крематории, была, как ни странно, адресована моей маме. Я привезла ее домой и поставила в трюмо рядом со шкатулкой, в которой она держала свои самые красивые вещи. Был июнь. Там она и простояла до восемнадцатого августа, как и надгробный камень, который мы для нее изготовили сразу после кремации. Он стоял в гостиной, сбоку, и, наверное, немало смущал гостей, но для меня он был утешением. Камень был синевато-серым, а выгравированная на нем надпись – белой. На нем было написано ее имя, даты рождения и смерти и то предложение, которое она снова и снова повторяла, болея и умирая: «Я с вами всегда».
Она хотела, чтобы мы об этом помнили. И я помнила. Было такое ощущение, что она всегда со мной, по крайней мере метафорически. И в некотором смысле буквально – тоже. Когда мы наконец установили этот надгробный камень и рассыпали ее прах в землю, я высыпала его не весь. Несколько самых крупных кусочков я сохранила, зажав в руке. Я долго стояла там, не чувствуя себя готовой бросить их в землю. Так и не бросила. И никогда не брошу.
Я положила ее сожженные кости в рот и проглотила их целиком.
К вечеру того дня, когда моей матери должно было исполниться пятьдесят, я снова любила ее. Хотя по-прежнему не могла допустить песни Джуди Коллинз в свою голову, не могла позволить им играть там. Было холодно, но не так, как накануне. Я сидела в палатке, сжавшись в комок, натянув перчатки, читая первые страницы новой книги – «Лучшие американские эссе 1991 года». Обычно я дожидалась утра, чтобы сжечь те страницы, которые прочла накануне. Но в этот вечер, закончив читать, я выползла из палатки и сложила костерок из прочитанных страниц. Глядя, как они занимаются огнем, я громко произнесла вслух мамино имя, словно это была церемония в ее честь. Официальное имя мамы – Барбара, но все звали ее Бобби, так что я произнесла именно это имя. Сказать «Бобби» вместо «мама» – это было как откровение. Словно я впервые в жизни по-настоящему поняла, что она была моей матерью, но не только. Когда она умерла, я лишилась и этого тоже – той Бобби, которой она была, той женщины, которая существовала отдельно от того, чем она была для меня. Казалось, теперь она пришла ко мне, во всей полной, совершенной и несовершенной силе своей человечности. Как будто ее жизнь была затейливо раскрашенной фреской, и я наконец могла увидеть ее целиком. Кем она была для меня – и кем не была. Как она мне принадлежала – и как не принадлежала.
Бобби было отказано в удовлетворении последнего ее желания – чтобы ее органы были использованы для помощи другим. Или, по крайней мере, оно было удовлетворено не в такой степени, как она надеялась. Когда она умерла, ее тело было истерзано раком и морфином; это сорокапятилетнее тело превратилось в ядовитую, опасную вещь. В результате использовать можно было только ее роговицу. Я знала, что эта часть глаза – всего лишь прозрачная мембрана. Но, думая о том, чту отдала моя мать, я не думала о мембране. Я думала о ее ошеломительно голубых, даже синих глазах, которые будут жить на чьем-то чужом лице. Спустя несколько месяцев после смерти мамы мы получили благодарственное письмо от фонда, который распоряжался этим пожертвованием. Благодаря ее великодушию другой человек сможет видеть, говорилось в письме. Я испытала отчаянное желание встретиться с этим человеком, вглядеться в его глаза. Ему не пришлось бы говорить ни слова. Все, чего я хотела, – это чтобы он посмотрел на меня. Я позвонила по телефонному номеру, указанному в письме, чтобы попросить о встрече, но меня быстро осадили. Конфиденциальность имеет огромную важность, сказали мне. Существует такая вещь, как права реципиента.