Так пишут в конце истории, когда смыслы выродились в значки, а долгожданный конец социального и политического антагонизма окончательно низвел всякий возможный конфликт на уровень голого, ничем не заполненного слова – кожи, содранной с некогда живого мира, повешенной сушиться на крюк перезревшей литературы.
Слово за словом Уильям С. Берроуз уходит от нас в те измерения, до которых, признаемся, не достреливает наше врожденное чувство меры.
*
Пока Берроуз детерриторизовывался в письме, Джек Керуак ретерриторизовывался в пьянстве. Он пил, сокрушался и злился в полной своей невозможности справиться с той молодежной волной, которую он же поднял в 1950-х.
Из этой смятенности возникает предельно физиологическая проза «Одинокого странника» и других поздних текстов. Порывистая, как естественное движение, она спешит и не терпит остановки. Она не имеет внеположной ей цели, она не имеет структуры, скорее ее определяет сам ритм ее спонтанного осуществления, как мчащие линии Джэксона Поллока, шизофренический ритм, будто здесь и сейчас, на глазах растерянного читателя отбивающий буквы, внезапно сцепляющиеся в слова, а слова – в предложения, и так далее, пока есть силы бежать. Именно поэтому такая проза не чурается ошибок, описок, опечаток, именно поэтому ее так трудно читать: она требует совсем другой модели взаимодействия с текстом, нежели та, к которой мы привыкли – или нас приучили со школьной парты. Другая модель – это чтение скорее телом, чем сознанием или умом, как завещал старик Ницше, с которым, однако, поздний Керуак вряд ли хотел бы иметь что-то общее. Признаемся же, что и мы всё еще плохо понимаем, что такое читать телом (скажем спасибо, что здесь по-прежнему можно говорить о теле – и не стыдиться), поэтому и запинаемся на каждом периоде – как часто сидящий или лежащий человек еле ворочает ноги, когда дело вдруг доходит до прогулки на кухню. Да, порою это физически невыносимо, и ранняя проза «На дороге» или «Бродяг Дхармы» представляется чем-то вроде Диккенса или Бальзака: отрадой для постаревших душой.
*
Такова же меланхоличная, местами сентиментальная проза «Тристессы», деструктурированная, конечно, до предела различимости повествования. Поэма любви и поэма грусти по содержанию, по форме это всё-таки поэма знаков препинания – может быть, ярче и плотнее, чем где-либо еще у Керуака. От относительной, уже тогда условной дисциплины ранней прозы не остается и следа. Теперь Керуак начинает писать точно так же, как когда-то изъяснялся его Дин Мориарти. Стало быть, черт знает как.
Самый редкий знак препинания здесь – это точка, самый частый, напротив, запятая, что отчетливо ставит любимое Керуаком сотоварищи движение над статикой, завершенностью и оформленностью – никаких «и всё тут», сплошная железнодорожная вереница «и это, и это, и это» с протяжными гудками из повторяющихся гласных, как тоска машиниста в пустынной ночи. После запятой чаще прочего здесь тире, опять же воплощенная длительность и протяженность, рывок и стремление через бездну смысла (что-то вроде «и объяснять нечего») – без каких-либо церемоний (вспомним принципы спонтанной прозы). Такая резкость порывистых тире была свойственна письму Марины Цветаевой, но там шла гонка страсти и внутреннего движения, Керуак же, наоборот, весь вынесен вовне, на дорогу и в беглый пейзаж, который тут, правда, куда как однообразнее ранних его впечатлений от вояжей по мозаичной Америке (сравни Мексику в конце «На дороге» и Мексику здесь, в «Тристессе»).
Его овнешненная проза с годами лишь набирала скорость – так, что мысли бывало всё труднее угнаться за пишущим телом. Многочисленные ошибки, повторы, неуклюжие спешные неологизмы – избыточные следы этой творческой гонки, то ли к далекой заветной цели, то ли по порочному кругу. Во всяком случае, эта двойственность неизбежно воплощалась в содержании этих странных романов с неуловимой, расплавленной формой.
*
Теперь еще дальше. «Сатори в Париже» можно было бы назвать проходным романом, да и роман ли это, так, разве что повесть, если бы не целый ворох откровенно вызывающих «но». И не в том будто бы дело – а может быть именно в том? – что никакого сатори не было, одна только болтовня да пьянство, да ломаный английский со странным французским в придачу. Скорее из текста торчит, никак не соскальзывая со взгляда, сама ось едва уловимой фабулы – именно цель путешествия Керуака, теперь степенного, раздобревшего и давно сильно пьющего, во Францию, в Париж и далее в Бретань, провинцию всех провинций.
Оказывается, и это не шутка, как то могли бы подумать великовозрастные любители романа «На дороге», месье Лебри де Керуак возвращается, пускай не навсегда, на свою праисторическую родину в поисках своих потерянных корней – да-да, корней, своей собственной истории, своей где-то оставленной и позабытой идентичности. И чисто по-человечески это понятный жест, но ведь битник – это такой человек, истинной целью которого, мы видели, является переделка и перестройка своего человеческого наличного состава в новый, невиданный вид, в негаданную светлую мечту, символически соответствующую исконно американскому Новому Адаму. Выходит, мы имеем тут острое противоречие, как ни увиливай в сторону: Новому Адаму мало того, что побоку эти гнилые червивые корни Старого Света, гори он огнем, ему, и всякому битнику вместе с ним, старые ценности Старого Света – только помеха, препятствие с небесный аршин на священном пути его к новому телу, к новой мечте, словом, ко всему профетически новому, завтрашнему и грядущему…
А что Король Битников? Он, как ни странно это признавать, не может так жить, так идти и не ведать того, что делает его им – что уже сделало его именно им около сорока лет назад, а то и двухсот, и трехсот, и всей тысячи. Бродяга обрел себя в страхе – где-то на полпути до Нового Рая, когда ему неожиданно пришло в голову, а мысль ведь нельзя раздумать назад, что в нем нет и никогда не будет ничего нового, что он, как и все они на поверхности голой лоскутной Америки, собран из сонма составных частей, завезенных однажды из Старой Европы, что вот уже тысячу лет производит на свет своих «новых» Адамов с лицами старых Жанов, старых Джонов, а может, и старых Иванов в придачу. Кнут Гамсун в пылу полемики полагал, что Америка собрана из самого грязного европейского сора, из бандитов, бродяг и пропойц, которым однажды посчастливилось собраться вместе и покинуть родные места в поисках своего ночлежного рая. Джек Керуак вряд ли согласился бы с этим, но вот в чем он явно сошелся бы с Гамсуном: в Америке на деле нет ничего нового, это старая-добрая пьеса, сыгранная на иной сцене.
[211]