Или, может – и тут та, первая часть моего сознания застыла на месте, – прошлое и будущее существуют всегда, как-то, где-то (четвертое измерение? Божественное сознание?), в состоянии своего рода отсроченного динамического воспроизведения, при этом тропки перемен, происходящих точно во сне, проходят через будущее, в то время как наши преднамеренные действия в настоящем меняют его, а может – кто знает? – другие тропки пересекают вдобавок и прошлое, и, значит, могут существовать профессиональные путешественники во времени. И раз в миллион тысячелетий какой-нибудь профан случайно натыкается на Дверь.
Дверь в Шартрский собор. Но в какое время?
Пока я размышлял об этом, уставившись на серую невидаль «Жив я или мертв?», за спиной послышались стон и шуршание. Обернувшись, я увидел, как зеленый скафандр выскальзывает из флаера и направляется ко мне, но голова его была опущена, и у меня не получалось заглянуть в смотровой щиток. Я застыл, точно очутившись в кошмарном сне. Но пока скафандр еще не добрался до меня, я обратил внимание на ветер, который его сопровождал, а может, и нес и от которого сотрясался флаер и поднималась огромными столбами и завихрениями мягчайшая розовая пыль. И тут ветер сбил меня с ног – на Марсе с его гравитацией всегда не хватает устойчивости, – и я покатился прочь от флаера, в клубах пыли и в компании зеленого скафандра, который кувыркался куда быстрее и выше меня, так, словно был пустым. Но ведь призраки невесомы.
Ветер дул сильнее, чем полагалось ветру на Марсе, и уж точно сильнее неожиданного порыва воздуха, и пока я выделывал отчаянные кульбиты, приземления после которых смягчались скафандром и низкой гравитацией, и безуспешно хватался за небольшие, невысокие скалистые выступы, длинные тени которых пересекал во время прыжков, я поймал себя на том, что с лихорадочным спокойствием думаю: этот ветер дует не только сквозь марсианские просторы, но и сквозь время.
Смешение ветра пространства и ветра времени – та еще задачка для физика, да и для любого, кто чертит векторы! «Есть в этом какая-то несправедливость, – размышлял я, кувыркаясь. – Все равно что направить к психиатру пациента с психотическим расстройством на фоне алкоголизма». Но реальность всегда неоднородна, и я по опыту знал, что после нескольких минут в звукопоглощающей камере, имитирующей условия невесомости, даже самый трезвый ум непроизвольно предастся фантазиям – или все есть фантазия, всегда и везде?
Один из скалистых выступов помельче принял на мгновение искаженные очертания Браша, пса Моники, каким он выглядел в момент смерти – не при взрыве, вместе с хозяйкой, а через три недели, от выпавших радиоактивных осадков: облезший, раздувшийся и кровоточащий. Меня передернуло.
Потом ветер стих, и надо мной отвесно взмыл западный фасад Шартрского собора; теперь я стоял, преклонив колени, на заметенных пылью ступенях перед южной портальной нишей. Над высоким дверным проемом огромная Дева Мария строго взирала на марсианскую пустыню, под ней расположились статуи четырех свободных искусств – Грамматики, Риторики, Музыки и Диалектики – и Аристотеля, который, хмуря лоб, обмакивал каменное перо в каменные чернила.
Фигура Музыки, ударяющей молоточком по маленьким каменным колокольчикам, напомнила мне о Монике, о том, как она училась игре на фортепьяно, и о том, как Браш лаял во время ее занятий. Потом я вспомнил: на пленке говорилось, что Шартрский собор, по легенде, является местом упокоения святой Модесты, юной красавицы, замученной до смерти собственным отцом Квирином при императоре Диоклетиане. Модеста – Музыка – Моника.
Двустворчатая дверь была приоткрыта, и в образовавшейся щели лежал, словно заглядывая внутрь с уровня пола, зеленый скафандр, растянувшийся на животе, с поднятым шлемом.
Я рывком встал и поднялся по засыпанным пылью розовым ступеням. «Пыль, летящая сквозь время? Абсурд. И все же был ли я чем-то большим, чем пыль? „Жив я или мертв?“»
Я шагал все быстрее и быстрее, вздымая персиково-красные клубы мелкого порошка. Бросился было на зеленый скафандр, чтобы перевернуть его и заглянуть в смотровой щиток, но, не успев ничего толком сделать, посмотрел в проем двери и замер от увиденного. Я медленно поднялся на ноги, сделал шаг, оставляя за спиной распростертый зеленый скафандр, затем другой.
Вместо величественного готического нефа Шартрского собора, длинного, как футбольное поле, высокого, как секвойя, дышащего расцвеченным витражами светом, мне открылось другое пространство, более тесное и темное – тоже церковное, но оформленное в романском или даже в римском стиле, с мощными гранитными колоннами и ступенями из пурпурно-красного мрамора, ведущими к алтарю, где в полумраке поблескивала мозаика. Одинокий тонкий луч неживого света, бивший из еще одной открытой двери, словно театральный прожектор из-за кулис, упирался в стену напротив меня, озаряя роскошно украшенную гробницу: скульптурная фигура – судя по митре и жезлу, то был епископ – покоилась над бронзовым фризом со множеством изображений, на плите из ярко-зеленой яшмы. Между каменных колен епископа расположился земной шар из синей ляпис-лазури, балдахин гробницы подпирали девять тонких колонн из мрамора такого же оттенка, как цветки персикового дерева…
Ну разумеется: гробница епископа из стихотворения Браунинга, в церкви Святой Пракседы, которую превратила в пыль римская бомба. Святая Пракседа, дочь Пуда, ученика святого Петра, жила еще до мученицы Модесты, почитаемой в Шартре. Наполеон собирался снять красный мрамор с этих ступеней и отвезти в Париж. Осознав это, я почти сразу вспомнил, что, хотя церковь Святой Пракседы была настоящей, описываемая Браунингом гробница епископа существовала только в воображении самого Браунинга и в голове его читателей.
«А может ли быть так, – подумал я, – что вечно существуют не только прошлое и будущее, но и всевозможные сценарии, которые не стали и никогда не станут реальностью… существуют как-нибудь, где-нибудь (пятое измерение? Божественное воображение?), словно во сне внутри сна… Так же изобилуя переменами, как их представляют художники и все прочие… Ветры перемен, смешанные с ветрами времен и ветрами пространств…»
В эту секунду я заметил две одетые в темное фигуры. Они стояли сбоку от гробницы и внимательно ее рассматривали – бледный мужчина с заросшими темной бородой щеками и бледная женщина с темными прямыми волосами, скрадывавшими ее черты, как тонкая вуаль. У ног пары возникло непонятное шевеление, затем от них отделилась толстая, темная, почти бесшерстная и смахивающая на личинку тварь, которая поползла прочь, растворяясь среди теней.
Мне это не понравилось. Мне не понравилась эта тварь. Мне не понравилось, как она исчезла. Мне впервые стало по-настоящему страшно.
А потом оживилась и дама, да так, что на ней начала подпрыгивать ее темная, широкая, подметающая пол юбка. Женщина крикнула с выраженным британским акцентом: «Флаш! Ко мне, Флаш!», и я вспомнил, что так звали пса, которого Элизабет Барретт забрала с Уимпол-стрит, сбежав с Браунингом.
Затем голос позвал снова, обеспокоенно, но на сей раз в нем не слышалось и намека на британский акцент; вообще-то говоря, этот голос был мне хорошо знаком – от него холодело все внутри, только собаку теперь звали Браш. Я поднял глаза: роскошная до безвкусицы гробница исчезла, стены посерели и расступились, хотя и не до ширины часовни Рокфеллера, а навстречу мне по центральному проходу, высокая и стройная, в черной мантии доктора наук с тремя бархатными полосками на рукаве и коричневой подкладкой капюшона – символ естественно-научного факультета, – шла Моника.