Не могу этому безоговорочно верить, потому что, по моим сведениям, в 1945 году ему было всего шесть лет и он не еврей. Он не может или не хочет сказать мне, какой именно лагерь вызвал у него этот синдром. На мой вопрос, не был ли его отец расстрелян уже после войны в одном из лагерей для голландцев, сотрудничавших с оккупантами, – мы не можем исключать и такой возможности, – я получил только презрительную улыбку.
Чтобы показать, что он человек мира, поэт, настоящий пират и отменный любовник, он успел схватить нескольких медсестер за промежность. Когда одна из них дала ему увесистую пощечину, последовал следующий комментарий: «Девки в этой дыре, видать, ни к чему не привыкли». Мике вежливо указала ему на то, что его поведение абсолютно неприемлемо и что ей за него стыдно.
– Не знаю, где вы осваивали вашу потрясающую сексуальную технику, может быть, в какой-нибудь камасутре для тракторов, но так или иначе я должна вас предостеречь: следующий разговор на эту тему состоится с полицией, мы подадим официальное заявление о хулиганстве.
– Она и вправду так сделает? – осведомляется он у меня.
– Будь мужчиной, Люкас, возьми и попробуй! – говорю я ему.
– И от тебя тоже ни хрена не добьешься, – фыркает он.
Вечером, после нашего бодрого диалога, Люкас выпил больше обычного и около двух часов ночи завалился в постель. Заглянув на следующее утро к нему в палату, я чуть не задохнулся от невообразимой вони. Среди ночи, когда он лежал на спине, из него ударил настоящий рвотный фонтан, прямо вверх, и всё это обрушилось ему на лицо, на волосы, на подушку. Мало того, вдобавок его прохватил понос, и он загадил постель. Что касается малой нужды, понятно, тут уже было вообще не о чем говорить.
Теперь он лежит вопя и стеная, и никто не приходит к нему на помощь. Я посоветовал ему вести себя тихо и принести извинения. «И тогда, будем надеяться, „девки“, как ты их называешь, тебе помогут». Они это и сделали, но только вечером, в половине седьмого.
Мефроу Линдебоом страдает от боли. Нужно провести полное обследование. У нее плохой день. Ее соседка по палате, мефроу ван Схевенинген, при смерти. Мефроу Линдебоом неожиданно с раздражением отзывается об этой женщине: «У нее нет детей, так что она была лишена возможности демонстрировать свои капризы после родов, поэтому она решила делать это на смертном одре. Вчера было всё безнадежно. Весь день она стонала и охала „я умираю, я умираю“, а сегодня ей лучше, и она твердит: „Я хочу умереть, я хочу умереть“».
После того как я закончил осмотр, она с жалостью оглядывает себя и говорит: «Чем хуже люди воспитаны, тем лучше они могут это переносить». Относящееся к XIX веку замечание по адресу низших сословий, которые, поскольку живут ближе к животным, меньше знают и меньше чувствуют.
Мне уже приходилось сталкиваться с этим суждением, которое шло «снизу вверх», но тогда оно звучало гораздо более правдиво и более обоснованно. Я имею в виду De Profundis Оскара Уайлда, где он рассказывает, как один заключенный подошел к нему, прошептав: «It is so much worse for the likes of you than it is for the likes of us» [«Таким, как вы, куда труднее, чем таким, как мы»].
Мефроу ван Схевенинген действительно ужасно плаксива и говорит, и меня это раздражает, всё время с каким-то всхлипыванием. Уже не один год ее племянница Антуанетта должна распоряжаться всеми ее делами, и прежде всего неприятными. И это вновь всплывает в нашем с ней разговоре.
– Не смогли бы вы уделить мне несколько минут? – спрашиваю я, сопровождая свой вопрос осторожным стуком в ее дверь, потому что она лежит в постели, сощурив глаза, и считает себя слишком от всего отрешенной, чтобы когда-либо вновь открыть их.
– Кто там? Ах, это вы, доктор? – она всё же открывает глаза.
Мы болтаем немного о том о сём, и я спрашиваю ее вскользь:
– А что вы думаете произойдет после вашей смерти?
– Ну, тогда меня сожгут.
– Нет, я имею в виду с вашей душой.
– О господи, этого я не знаю, я слишком плохо себя чувствую, чтобы думать об этом, так что придется позаботиться Антуанетте.
Арий Вермёйлен снова совершил попытку самоубийства. Утром я заходил к нему, чтобы в который раз попытаться выспросить у него телефон его матери. После долгих поисков он дает мне номер телефона в Тилбурге, и я хочу немедленно позвонить. Но не успел я подойти к двери, как он зовет меня обратно: «Да, э-э, собственно, там ее нет. Вообще-то, она в Тилбурге. Но не по этому номеру».
«О, а есть другой номер, по которому можно ее застать?» Он отвечает, что не знает. Потом с ним «очень хорошо» поговорил социальный работник, однако стоило тому закрыть за собой дверь, как Арий забрался на свою тумбочку, потянул за шнур потолочную лампу, обмотал шнур вокруг шеи и совершил славный прыжок в бездну. От толчка тумбочка упала, рывок шнура вырвал стеклянный плафон из цоколя, и, пролетев 125 сантиметров, Арий с оглушительным грохотом приземлился на пол, сопровождаемый дождем разбитого стекла, опрокинутым блюдцем с яблочным муссом, таблетками, порошками и соками.
Там и нашла его Мике, осыпанного остатками лампы, с бессмысленно неподвижным взглядом и электрическим проводом вокруг шеи.
Происшествие взбудоражило всё отделение, и прежде всего Хейлигерс уже тут как тут. «Почему бы этому парню не написать книгу? Я уже придумал заглавие: How not to kill yourself in fifty uneasy tries [Как не убить себя при пятидесяти нелегких попытках]».
Я написал матери Ария короткое письмо с настоятельной просьбой приехать поговорить. Я с удовольствием бы ее увидел, чтобы кое-что выведать об ее сыне.
Несмотря на всю эту констернацию, направляюсь к мефроу Понятовски. Она пригласила меня на стаканчик вина. Мне приятно быть с ней. У нее рак легких. «И я знаю почему», – говорит она, подрагивая сигаретой в уголке рта. Не знаю, как в последние месяцы она справлялась со своим диагнозом, но во всяком случае на ней никаких следов растерянного метания перед лицом смерти. Хотя она и раскинула бивуак у самого края бездны, каморку ее никак нельзя назвать неуютной. После некоторой возни с пробкой, в чём она не дает мне помочь, наконец бутылка откупорена. Мы чокаемся: «И чтобы мне еще дожить до восьмидесяти, доктор!»
Я смотрю на нее немного оторопело, осмеливаясь только чуть-чуть пригубить рюмку, потому что до восьмидесяти ей никак не дожить. При этом я думаю, что уж, конечно, она должна знать, что дела ее плохи.
Она смотрит на меня с некоторым колебанием и быстро говорит: «Не волнуйся, мой мальчик, мне уже семьдесят девять и через три недели будет восемьдесят. Так что доживу, не правда ли?»
Аллилуйя! Налей-ка еще! Я никогда не давал ей больше семидесяти двух.
В медицинском журнале читаю некролог на смерть доктора Тен Дралена. Пишут, что он «может служить примером», поскольку «всего себя отдавал пациентам, день и ночь готов был прийти им на помощь», и «в торжественные дни его мантия была украшена регалиями почетных докторских степеней различных университетов». Некролог заканчивается словами: «Мы желаем мужества его жене Илке и детям». Вот опять выдающийся коллега, о котором мы никогда больше ничего не услышим. С каким облегчением я бы прочел вместо этого: «Мы, собственно, уже немного забыли доктора Тен Дралена, и пришедшее из Южной Франции сообщение о его смерти, настигшее нас после того как шесть лет назад он вышел на пенсию, прозвучало, как голос из гроба, и вновь напомнило о том, как мало значат наши уверения, что „Мы никогда не забудем Тен Дралена“». Мы тоже будем забыты.