Она делает глоток вина, затягивается сигаретой и говорит: «Ну, было, в общем, не так уж плохо». Сначала она делала всё возможное, чтобы чувствовать, что ей его не хватает, но со временем перестала. И даже влюбилась. «Но и это уже давно в прошлом, а теперь вот у меня рак».
– Жизнь не очень-то справедлива, мефроу.
– О, вам тоже это известно?
Ей тяжело дается проводить брата к выходу.
– Теперь всем заметно.
– Да что же такое заметно?
– Что я так исхудала.
Она и вправду очень бледна, нос заметно заострился. На мертвенно-бледном лице живые, черные как смоль бусинки глаз. За дверью своей палаты она чувствует на себе чужие взгляды. Она думает, что каждому видны знаки близящейся борьбы, которую человек ведет на краю могилы, чтобы с посильным апломбом кануть в ее разверстую пасть.
И думаю, она не ошибается. Я сам смотрел на умирающих такими глазами. На первого смертельно больного пациента, с которым имел дело, я смотрел со страхом и с любопытством. Прибегая к таким выражениям, как «смертельно больной», «смертельно усталый», «смертельно унылый», «смертельно серьезный», я лишь слегка прикрывал рвавшуюся наружу страшную правду: «ТЫ ВЕДЬ ЗНАЕШЬ, ЧТО УМИРАЕШЬ?» Так, должно быть, я смотрел тогда на этого пациента.
Посреди коридора, где вереницей выстроились инвалидные кресла, вспоминаю о том, что этой ночью, во сне, и я стоял в точно таком же коридоре. Брам Хогерзейл тоже был там. Я наклоняюсь и целую кого-то в волосы, как целую иногда свою дочь. Брам хочет, чтобы я и его поцеловал. И я целую его в голову, но он, направляя меня, дружески заставляет поцеловать себя в губы. На мгновение я отклоняюсь, но лишь погружаясь в самого себя, и целую его. Его рот – пугающая черная дыра; два оставшихся зуба, далеко отстоящие друг от друга, адская улыбка. Целую его в губы, и меня пронизывает ощущение, словно вишу над его полуоткрытой могилой. Он говорит: «Я знаю, ты меня не оставишь».
Недурная картина: я, как скованный страхом кролик, загипнотизированный удавом его кончины, и он, думающий, что я вприпрыжку прискакал сюда из чистой привязанности.
Карел Ньиуланд – наш новый домашний врач-ассистент. У него трехмесячная стажировка. Красивый, стройный, обходительный молодой человек с модной прической, несколько манерным произношением, думаю, ему года тридцать два, милая жена (физиотерапевт или психолог-клиницист), на подходе второй ребенок, впереди папочкина практика, словом, жизнь, радостно блея, стелется у его ног.
Мы идем с ним по коридорам больницы, беседуя о всевозможных вещах, очевидно и о моей депрессии, потому что, хотя я не помню, с чего именно начался разговор, кажется, мы всё-таки попали в этот тупик, и он спросил меня: «Но нет ли у тебя ощущения, что ты здесь засиделся?» Я невольно отпрянул при этом вопросе, но тут же сообразил: «Если ты имеешь в виду, что моя молодость позади, тогда мой ответ будет: да, моя молодость позади».
В холле мы буквально сталкиваемся с Тейсом Крутом. После того как он некоторое время провел у себя дома, он снова вернулся в Де Лифдеберг. Теперь он уже в другом отделении. Заходит речь о его первом поступлении в нашу больницу: «В прошлом году я был строптивым, потому что с болезнью что-то не ладилось. Это меня беспокоило. Вы предрекали мне бог знает что, скажу я вам, но мне так и не стало хуже. Собственно, не было никаких признаков ухудшения. Я был просто разочарован».
– А теперь всё по-другому?
– Да, теперь дело пошло. Не могу ходить, говорить всё труднее, руки почти не слушаются и так далее.
– Ну что ж, значит, появился наконец свет в конце туннеля, – говорю я, – хотя кругом всё черно. Какое облегчение, Тейс, что смерть всё же настанет. А ты боялся, что она пройдет мимо.
Несмотря на кривую усмешку, его, судя по всему, удовлетворяет такой финал.
Карел Ньиуланд рассказывает о докторе Твинте из больницы Хёйзе Йоханнес, здесь, в городе, и одном пациенте 89 лет, у которого умерла жена. Через неделю после похорон он просит Твинта об эвтаназии. Твинт отказывает. Он опять просит. Нет. Снова просит. И снова нет. И вот однажды утром человек выбрасывается из окна десятого этажа. При падении он пробивает на первом этаже маркизу от солнца и разбивается насмерть. На первом этаже находится кабинет Твинта, и всё утро он видит, сидя за своим письменным столом, как хлопает на ветру разорванная маркиза. Твинт звонит портье, обслуживающему маркизы, чтобы тот закрыл ее. Но она закрывается с перекосом, потому что падение тела повредило механику.
На следующий день Твинт видит, что маркизу так и не отремонтировали. Он тут же уходит домой, сообщает, что заболел, и никогда больше не возвращается к медицине. Он переквалифицируется и теперь работает библиотекарем в Институте социальной истории.
Так, разговаривая о том о сём, мы с Карелом прохаживаемся по коридорам.
– Одним из захватывающих аспектов медицины является то, что наша профессия учит различать вопросы жизни и вопросы науки, – говорю я.
– Хм, – откликается Карел.
– Подобное назидание потому очевидно, что большинство врачей принимают чисто научную проблему: «Это что – параллельный пипоз?»
[142] за вопрос жизни.
– Хм. Хм.
– Думаю, что здесь главный источник врачебного высокомерия, – продолжаю я. – Пожалуй, на душе становится легче из-за того, что пресловутый апломб нашей профессии основан на недоразумении? Разумеется, у этого недоразумения большая история. Ведь греки были первыми, кто развел в разные стороны Дух и Материю, разделив тем самым вопросы жизни и вопросы науки. Лучше всего здесь подходит старомодное определение: греки были первыми, кто отделил Богопознание от Природоведения. Всё, что до шестого века было сказано о… да ты меня слушаешь?
– Хм?
– Может, ты перестанешь наконец понимающе хмыкать, в то время как я вожу тебя от одной бездны к другой?
– Но я же выражаю согласие.
– С чем именно?
– Ну, с медицинским апломбом и с тем, что греки были настолько умны, что не делали из всего этого вопроса о жизни.
Мефроу ван Схевенинген за последние несколько недель уменьшалась прямо на глазах. И речь ее ссохлась до клокочущего бормотания, из которого я давно уже ничего не в состоянии разобрать. Ей оставался шажок до смерти. Нужно было всего только переступить через порог, и всё же прошло несколько часов, пока кто-то заметил, что она мертва.
– Умерла наконец, – с облегчением говорит мефроу Линдебоом, ее соседка по койке.
Двойное имя как плацебо
Мне приснилось, что Беккетт
[143] за год до своей смерти поступил в нашу больницу с диагнозом хроническое воспаление дыхательных путей («me, the respiratory type?»
[144]). Он лежит в моем отделении. Всевозможные дыхательные лоскутья из его произведений мелькают у меня в голове («I would not put it past me to pant on to the Transfiguration»
[145]). Лишь спустя несколько месяцев набрался я мужества сказать ему, что знаю, кто он («my last gasps are not what they might be, the bellows won’t go down, the air is choking me»
[146]). Для него это мало что значит. Но я не останавливаюсь и говорю, что знаю его творчество и высоко ценю его, – «Неправильное выражение», – шипит кто-то, – безумно его почитаю, – «Полная чушь», опять слышу шипение, – от души ему благодарен. «Так лучше?» – спрашиваю я, оглядываясь через плечо. Наконец его лицо поворачивается ко мне, и он долго смотрит на меня своими сверкающими, пронизывающими глазами. Меня поражает, до какой степени все его сочинения написаны на этом изборожденном морщинами прекрасном лице. Потом он откидывается на подушки, и взгляд его снова устремляется в сторону. Вижу, что я ему ужасно наскучил своим поклонением, мне становится стыдно, и я передаю отделение коллеге, который вызывает у меня всё большее раздражение, потому что я совсем не одобряю его контакты с Беккеттом.