У Эссефелда тоже есть кое-что сообщить о Браме. Он рассказывает, что утром зашел к нему домой, чтобы его причастить, и добавляет мрачно: «Да, до Рождества он не доживет». Люди получают удовлетворение от подобных прогнозов.
Да и сам Брам тоже такой. Недавно он сказал о Яаарсме: «Он из тех, у кого будут серьезные проблемы со здоровьем, когда он выйдет на пенсию».
«И примерно месяцев через шесть умрет», – был, как мне кажется, дальнейший ход его мысли, которую он, впрочем, не высказал.
Так все вместе мы несем вахту смерти, обозревая горизонт в поисках первого ворона. Любовь раз за разом проходит.
Заблудшее дитя-цветок
[171]
К нам поступила Патриция Холмс. Заблудшее дитя-цветок. Она родилась в один день со мной, осенью 1947 года, в Лидсе. При более детальном сравнении нельзя исключить того, что летом 1969 года мы спали под одним и тем же мостом в Париже, после чего я подал заявление на стипендию, чтобы сбежать в университет, а она за small-time
[172] торговлю гашишем на несколько лет очутилась в одной из немецких тюрем. После освобождения она хотела через Нидерланды вернуться в Англию, но так здесь и застряла. С тех пор прошло уже шесть лет. За это время она вышла замуж и родила сына, которому сейчас четыре года. Как-то вечером она попала на какую-то мрачную вечеринку, где нельзя было найти ни одного чистого шприца, и заразилась СПИДом.
Нет, ребенок не инфицирован. Муж о нем заботится.
Патриция настроена вполне оптимистично, в том что касается ее состояния: «Вообще мне везет! Джими Хендрикс в этом возрасте уже 16 лет как был мертв».
– Пат, мне придется подумать над тем, что ты сейчас сказала. Впрочем, не говори о нем так легкомысленно, хорошо? Я любил Хендрикса.
– Я тоже. В Purple Haze я всегда пела: «Scuse me while I kiss this guy»
[173].
Вечером звонит Брам. Он в панике. Слышу непрекращающиеся приступы рвоты. Он не хочет в больницу: он оттуда уже не выйдет. Еду к нему с петидином
[174]. Через полчаса после инъекции ему немного лучше. Эссефелд был у него днем. «Он всё время говорит только о том, что я возвращаюсь к своему отцу».
– Ну. Это же прекрасно?
– Он уже сорок лет как умер. Где он теперь может быть и что мне там делать? Господи, какая бессмыслица, и я столько лет думал, что во всё это верю. Теперь кажется, что это полная чушь.
Он говорит о Небесах, огне Чистилища, Вечной жизни, жизни после смерти, душе, покинувшей тело, Воскресении – о том, что всегда было милыми картинами, висевшими на стене в его сердце. Поэтому его так раздражает бессмысленная болтовня Эссефелда. «Можно подумать, что он говорит мне: „Войди же в одну из этих картин“. Какая белиберда! Я больше не знаю, на что надеяться. Что ты мне вколол? Я чувствую такой покой, хотя говорю о самых страшных вещах».
То, что он скоро будет лежать в гробу, он и вообразить не может. Он просит меня, чтобы на похоронах обошлись без громких слов: «Например, что я был хороший парень, прекрасный человек, – потому что я часто ворчал. Уж это я точно знаю».
Когда его гроб будет стоять в Де Лифдеберге, он хотел бы, чтобы я добросовестно проконтролировал, что он действительно мертв. «Сделай это, не то буду тебе являться как привидение. Так что же ты мне вколол?»
От Брама еду на велосипеде в центр города нанести визит Люкасу Хейлигерсу по случаю выхода в свет его новой книги. Сегодня днем он сообщил мне по телефону, что приготовил для меня экземпляр с посвящением.
– Для послебольничного наблюдения? – спрашивает он при моем появлении. Возможно, он забыл, что звонил мне сегодня днем.
– Что за глупости? Простое любопытство. Ты у меня первый живой писатель, и я подумал: было бы неплохо забраться в самое, э-э, его логово.
Кругом и правда чудовищный беспорядок. В квартире повсюду газеты, журналы, одежда, тарелки, пепельницы, пакеты с мусором, но прежде всего бутылки, то и дело с бурым загустевшим осадком, в котором плавают брошенные туда окурки. Картина уж никак не романтическая.
– Ну и сюрприз! Люкас, никогда бы не подумал, что ты живешь в настоящей берлоге.
Он сидит почти позади своего пивного пуза, с выпученными глазами. Разглагольствует, расхаживает с нарочитой, неуклюжей решительностью человека, который пьян, но не хочет этого показать. Принесенное вино принимается с каким-то рыком, и, не отставив бутылку, он просит: «Открой-ка». Пьет прямо из бутылки. Моя порция, булькая, наполняет жирный пивной бокал с остатками какого-то клейкого напитка на дне.
Не знаю, почему он должен обитать в таком хлеву. Он считает, я думаю, что таким образом может кому-то или чему-то бросить вызов, сделать назло.
После длившегося добрых полтора часа хвастливого, бьющего на эффект монолога, полного алкоголя, коллег-писателей, которые всегда отечески относились к нему; актрис, по-матерински заботившихся о нем; врачей, которые ни в чём не разбирались, и к тому же эту профессию представляли явные пьяницы; и его отца, который был поистине Богом, он приваливается, всхлипнув, ко мне.
– Эй, уйди, грязнуля, ты даже не брился.
– Нет, послушай, Антон, я серьезно. Твоя жена, у нее ведь есть подруги, ну, ты понимаешь, неужели ты не можешь как-нибудь познакомить со мной кого-нибудь, чтобы у меня был человек, с которым я мог бы делить свою жизнь, ну да, такая фигня, понимаешь. Мне нужна… я всегда… мне просто нужна хорошая женщина, понимаешь?
– Люкас, хотя ты и наклюкался, я всё-таки подам тебе сигнал с планеты Земля. Может, ты и считаешь себя сокровищем, но я бы на твоем месте взял курс на реинкарнацию, ведь ты же не думаешь, что сможешь найти существо, готовое делить с тобой этот свинюшник? И мы еще с тобой делаем вид, словно говорим только о том, как ты ведешь хозяйство.
Он озадаченно смотрит на меня. Лишь раздражение услышал он во всем сказанном. О господи, и зачем только нужна была вся эта язвительность? Но его это не задевает. Прощаясь, получаю по наждачному поцелую в каждую щеку, хваток между ног, и уже на лестнице он всё-таки вручает мне книгу.