Хомячок, оказывается, впал в зимнюю спячку. Нашлась книга из зоомагазина, и там всё подробно описывалось.
«Ты лучше его не трогай, – внушает Де Гоойер, – от этого они умирают». Он сам сегодня утром стал причиной смерти, но там всё обстояло совсем иначе.
Его вызвали к менееру Биккерсу. Он уже умирал, но сделался так беспокоен, что решили всё же позвать врача. У страдальца был переполнен мочевой пузырь, а помочиться он не мог и страшно мучился. Де Гоойер быстро ввел катетер, и как только мочевой пузырь опустел, Биккерс умер.
«Болевой раздражитель был последней нитью, которая связывала его с жизнью».
Яаарсма возмущается модой прописывать антидепрессанты, как если бы это были таблетки от горя. Представь себе драму: тебе 82 года, ты полон жизни, живешь один и пишешь вполне приличные акварели. Но если вдруг, очнувшись после инсульта, видишь, во что ты превратился и что всё утрачено: ты не можешь сам пользоваться уборной, не можешь говорить, стоять, ходить и, разумеется, писать акварели, – конечно, тебя охватывает отчаяние, ты испытываешь подавленность, из которой тебе уже, вероятно, не выйти.
Чтобы избавить себя от вида чужого горя, мы говорим: человек в депрессии. Это звучит совершенно иначе, чем: он впал в отчаяние. И вот он получает антидепрессанты, с помощью которых мы задергиваем штору перед его страданиями. Ибо это таблетки для нас, находящихся снаружи. А человек остается один на один со своим отчаянием.
Антидепрессанты – одно из тех слов-пинцетов, с помощью которых мы можем касаться таких вещей, до которых иначе не осмелились бы дотронуться. Гомофил тоже относится к словам такого рода. Если бы такую таблетку назвали антиотчаянитом, сразу было бы ясно, о чем идет речь и что ничего подобного просто не существует.
Ведь если бы эти таблетки помогали против бессмысленного отчаяния, в которое может обрушиться жизнь человека и против которого их так бодро прописывают, тогда в случае необходимости этим снадобьем не следовало бы массировать кору головного мозга, проделав отверстие в черепе, или, проникнув еще глубже, вливать его прямо в таламус, если бы это было единственным способом добраться до нужных клеток?
Alle Pilze kann man essen
Симону Дофею 52 года и у него рак легких. Это одинокий брюзга. У него была небольшая автомастерская. Всегда жил ради себя, рассказывает его младший брат Рихард. «Вообще-то, Симону следовало бы жить в конце XIX века. Был бы кучером и каждый вечер спал бы себе в каморке над конюшней, а то и вовсе рядом с лошадью. Всё лучше, чем в дыре над мастерской, где он ночует. С людьми он не ладит, хотя наших детей прямо-таки обожает».
Единственная его страсть – собирать чаши для святой воды. Не те, большие, стоящие у стены с обеих сторон, как входишь в католическую церковь, но маленькие, которые раньше часто вешали в детских. В основном они из гипса или фарфоровые, и над чашей можно увидеть ангела, свечу, крест, голубя, Марию, коленопреклоненного Младенца, благочестивый стишок или еще что-нибудь в этом духе. Над своей кроватью он повесил одну такую, с Иисусом, который обеими руками обнажает грудь, чтобы показать свое позолоченное сердце, как будто оно прикреплено к его телу.
После того как Дофей попал к нам два дня тому назад, он лежит всё время лицом к стене, в ярости из-за своей болезни, как мне кажется. В тот момент, когда мой взгляд переходит от чаши для святой воды вниз на его спину, он произносит: «Я хочу эвтаназии».
– Ну, – говорю я, – так просто это не делается. Это нужно обсудить с целым рядом людей.
– Так обсудите же.
Звонит ван Лоон из больницы Хет Феем. Они там с ним натерпелись. Дофей, добиваясь ясного ответа на вопрос, может он вернуться домой или нет, в конце концов решил, что его водят за нос. В пятницу вечером медсестра отказалась отпустить его на выходные, и он пригрозил, что подожжет шторы в комнате отдыха. Сестра подумала: «Будет он мне лапшу на уши вешать», – и продолжала развозить кофе. Не прошло и трех минут, как Дофей уже стоял в коридоре и кричал ей: «Гляди, горят!» И, чёрт возьми, они и вправду горели. После этого его отправили к психиатру.
В середине дня прохожу мимо, как раз когда он разговаривает с Рихардом и его женой Эмми. Еще издалека он кричит: «Доктор! Доктор! Когда же я дождусь эвтаназии?»
Взываю к нему: «Пожалуйста, не в такой форме. Подумай о других пациентах». Ведь все они здесь принадлежат к поколению, для которого понятие эвтаназия всё еще ассоциируется с умерщвлением
[222].
Позже, у него в палате, я его спрашиваю: «Ты понимаешь, что нельзя так кричать об эвтаназии, словно тебе нужна таблетка аспирина?»
«Нет!» – сухо отвечает он. Ну как найти управу на такого строптивца?
– Неужели ты не видишь, что ставишь меня в неловкое положение, когда так грубо и так громко вопишь об этом?
– О!
– К тому же я вовсе не убежден, что тебе пора думать об эвтаназии, потому что ты еще в состоянии говорить, спать, есть, пить, читать и даже немного ходить. Тебе не кажется, что ты должен попытаться это как можно лучше использовать, так чтобы по крайней мере еще несколько…
– Хватит с меня твоих причитаний! Я хочу умереть. Я просто хочу умереть! Для меня это не жизнь.
Я привык к совершенно другому: «О, доктор, как трогательно с вашей стороны, что вы мне хотите помочь. Для вас это, конечно, тоже очень трудное дело», и так далее, и тому подобное, так что я уж и не знаю, что возразить. Но Дофею наплевать, каково это для врача. Его послание: «Руби давай и оставь свои сопли для крематория».
С души воротит, когда слышу эти настырные требования. Куда приятней деликатная просьба, да, сначала место! и дай лапу! а потом уже и печеньице.
Хомяк, золотистый хомячок в нашей книге, всё-таки умер. Ни днем, ни ночью, ни во сне, а в своей зимней спячке. Более мирной кончины и не придумаешь. Едва ли ему нужно было взять хоть какой-то барьер, перед тем как он воспарил над бездной. Более кроткой смерти, думаю, и быть не может.
В обед ненадолго иду на кладбище. Этой осенью я там еще не был. Гораздо холоднее, чем я думал. Термометр на домике могильщиков показывает ноль градусов. Слабый ветер, воздух сизый и влажный. Мне не везет: своими хрипло воющими машинками они как раз сдувают с могил палые листья. Это отравляет мою прогулку, ведь я пришел сюда именно ради листьев, и из-за тарахтящего визга не могу проникнуть в мир этого неизъяснимого сна под могильными плитами. К счастью, отыскиваю на кладбище место, где еще осталась часть нетронутой осени. Большинство могил анонимны – силуэты, под слоем напáдавших листьев.