Поистине лучше, чем косо смотреть, было бы все же изгнать эту мрачность, прийти к тому, чтобы содрогнуться при мысли об этом ужасе – об ужасе, который, собственно, присущ язычеству: что Бог не может или не желает чистосердечно обращаться с человеком. Ведь идол не может ни обратить человека в ничто, ни дать человеку увидеть то ничто, что он есть, – для этого идол слишком слаб; но идол не может и обращаться с человеком чистосердечно, – для этого он недостаточно силен: поэтому можно сказать, что идол сам учил язычника косо смотреть исподлобья. Даже самый мудрый из всех когда-либо живших язычников, сколь бы ни был он во всем прочем мудрее самого малого из верующих христиан, в отличие от последнего имел во внутреннем своем мрачность, потому что язычнику никогда не могло стать окончательно несомненно и ясно, ему ли присуща неправота, и не могло ли в отдельных случаях быть так, что неправ был бог, не является ли положение человека безнадежным в силу того, что человек может быть без вины, поскольку вину несет сам бог, не оставляя человеку никакой задачи. И можно только в оправдание язычника сказать, что все это так, поскольку его бог сам помрачен.
Но Бог христиан есть сама открытость, поэтому всякий человек остается пред Ним без оправдания, и безо всякого оправдания. Но если ты устранишь всякое оправдание и если к тому же ты устранишь порождающую его мрачную леность – леность, рождающую оправдания, – тогда не останется мрачности, и если ты устранишь все оправдания, то станет ясно, что человек ничем не может себя оправдать и никогда ничем не может себя оправдать; но если человек никогда не чист перед Богом и никогда не может себя оправдать, то он всегда виновен – и тогда, когда он страдает. Но если он никогда не страдает без вины, тогда навеки ясно, что Бог есть любовь, и тогда есть радость в том, что всегда есть задача, всегда есть делание.
Разве это не радостно? Что? – спросит, быть может, кто-то, – то, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины? Да, если это правильно понимать – как то, из чего навеки ясно, что Бог есть любовь и что для человека всегда есть задача. Смотри, сомнение желает со всеми удобствами с бесцеремонной назойливостью вторгнуться в самое существо Бога и доказать, что Бог есть любовь. Но эта штука с доказательством никогда вовеки не пройдет, потому что исток ее – дерзость. И ведь что такое сомнение в последней своей основе, что оно, если не эта мрачная тьма, что оно, если не источник всякого самооправдания – такого оправдания, которое переворачивает отношение и – сомневается в Боге. Но если это так, если это правильно – что человек должен сомневаться в Божией любви, тогда человек ведь оправдан. Но если, напротив, сомневаться в Божией любви – это дерзость, тогда как раз человек не может оправдать себя, тогда он обличен, виновен, и у него всегда есть долг, есть задача; это закон, но есть в этом и радость: то, что тем самым есть всегда и задача. Когда начало – сомнение, то Бог потерян задолго до конца, и человек освобожден от того, чтобы всегда иметь задачу, но также и от того, чтобы всегда иметь надежду, сопряженную с тем, что всегда есть задача. Но когда начало – сознание вины, тогда начало сомнения становится невозможным, и тогда есть эта радость о том, что всегда есть задача.
Тогда есть радость о том, что навеки ясно, что Бог есть любовь; тогда, при ближайшем рассмотрении, есть радость о том, что всегда есть задача; пока есть жизнь, есть надежда, но пока есть задача, есть жизнь, и пока есть жизнь, есть надежда; к тому же задача – это не просто надежда на что-то в будущем, нет, она – радостное настоящее. Верующий, который разумеет, что человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины, смеет поэтому сказать: «значит, что бы со мной ни случилось, для меня всегда найдется делание, и все, что случается, – это всегда задача; безнадежность – это ужас, который нигде не приходится ко двору, если только человек не желает дерзко отказаться сам от себя. Поэтому если даже со мной случилось бы самое тяжкое, такое, что никогда прежде не случалось ни с одним человеком, если ничего, ничего невозможно было бы с этим поделать, была бы, однако, радость в том, что здесь была бы задача, ведь тогда была бы задача нести все это в терпении. И даже если бы потребовалось крайнее терпение, какое никогда не требовалось прежде ни от какого человека, была бы, однако, радость в том, что здесь была бы задача, ведь тогда была бы задача не потерять терпение, даже если пришлось бы терпеть самое тяжкое». Сознание вины делает невозможным прийти к сомнению в том, что Бог есть любовь; и тогда навеки ясно, что Бог есть любовь. Но если это навеки ясно, тогда всегда есть задача, ведь все задачи имеют свое основание в Боге. И если по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, тогда всегда есть задача. Таким образом, то, что всегда есть задача, и то, что Бог есть любовь, – это одно и то же, и это следует из того, что человек никогда не страдает без вины по отношению к Богу.
Давайте снова вспомним кающегося разбойника. Нельзя ли сказать о нем, что он возвещает надежду, которая пребывает, покуда ты страдаешь как виновный, – надежду, связанную с тем, что при этом всегда есть задача? Может показаться, что у разбойника нет к тому повода; распятому осталось не так уж много мгновений, и кажется, что уже по этой причине для него не может быть и речи о задачах. И все же это не так. Сравнивая свое страдание со сверхчеловеческим страданием другого Распятого, разбойник находит утешение и облегчение в мысли о том, что он страдает как виновный, и поэтому он находит здесь задачу, последнюю задачу, но ведь это последний час его жизни. Именно потому, что он страдает как виновный, для него есть утешение и облегчение в том, что здесь есть задача, и эта задача – стенать и каяться. Тогда как Спаситель мира вздыхает: «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты меня оставил?» – кающийся разбойник понимает смиренно, но также находя облегчение в этом, что это не Бог оставил его, но это он оставил Бога, и в покаянии говорит Тому, с Кем он рядом распят: помяни меня, Господи, когда приидешь во Царствие Твое! Это тяжелое человеческое страдание: в мгновение позорной смерти, в смертном страхе и запоздалом раскаянии хвататься за Божие милосердие, – но все же кающийся разбойник находит облегчение в своем страдании, когда он сравнивает его со страданием сверхчеловеческим: быть оставленным Богом. Ведь быть оставленным Богом значит как раз оказаться без задачи, значит быть лишенным последнего, что всегда есть у всякого человека: задачи терпения, которая имеет свое основание в том, что Бог не оставил страдающего. Поэтому страдание Христа сверхчеловеческое, и Его терпение сверхчеловеческое, так что никакой человек не способен постичь ни то, ни другое. И разве благо, когда совсем по-человечески говорится о страдании Христа? – ведь если об этом говорится лишь то, что Он стал тем Человеком, Который страдал больше всех, то это богохульство: ведь хотя Его страдание и человеческое, оно в то же время сверхчеловеческое, и между Его страданием и страданием всякого другого человека навеки утверждена зияющая пропасть. – Быть может, еще другая мысль шевельнулась в сердце разбойника, он, быть может, сказал самому себе: если бы в это мгновение пришел приказ правителя снять распятых и даровать им жизнь, тогда у меня, поскольку я пострадал как виновный, есть надежда, что для меня еще найдется задача. Но Он, Святой, Невиновный, – для Него нет никакой задачи. Его задача стала сверхчеловеческой; Ему перед Богом не в чем, не в чем упрекать Себя, Его жизнь была послушанием, и однако Он оказался оставлен Богом! «Смотри, это сверхчеловеческое страдание, – говорит кающийся разбойник, – так никто из людей не страдал, так никто из людей не может пострадать, ведь никто из людей не лишен вины перед Богом, – а значит, никогда ни с кем из людей не было такого и не может быть, чтобы человек был оставлен Богом. Нет, человек страдает как виновный, Бог не оставил его, всегда есть задача; и если есть задача, есть надежда, – а то, что есть задача и надежда, – это утешение. Эта надежда есть для всякого человека, который признает, что он страдает как виновный, даже для меня, всеми оставленного распятого разбойника; мне ведь уже ничего не успеть сделать, смертельные боли уже охватили меня, но, однако, есть здесь задача, и я не оставлен Богом». Это, опять же, вовсе не проповедь покаяния, – разве что такова она для упрямца, который не хочет знать, что́ на самом деле ужасно, и у которого поистине радостное вызывает досаду; тот, кто смиряет себя, тот, кто настолько вмещает истину, что он понимает, что́ на самом деле ужасно, он разумеет и то, что этот разбойник возвещает радость.