Я поехал в усадьбу Трута и там проделал то же самое, но, кроме двух-трех лаконичных записок Варвары Яковлевны о месте и времени свиданий, тоже ничего не нашел. Записки эти найдены частью в неоплаченных счетах покойного, а частью — в старом платье.
Что мне приходилось дальше делать?
Да ровно ничего; дело передать воле божией, а тело Трута — земле. Я снял арест с Трутовского, простился с ним и уехал в город, а на хуторе занялись похоронами Трута.
ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ я представил свое следственное производство об убийстве Трута на рассмотрение своего начальства и скоро совсем о нем забыл.
Прошло два-три месяца после этого, и в N-ске опять волновался прекрасный пол, опять судили и рядили о том, что жена Трутовского, измученная невозможным с нею обращением мужа, сбежала к матери своей в Я-но, где её скоро подцепил один из инженеров, бывших в этой местности на изысканиях железной дороги, и увез с собой в Москву. Скоро также стало известно и то, что Трутовский, выживший из дому Варвару Яковлевну, запил, что называется, мертвую, хозяйство окончательно порушилось, и он сам через два года умер от пьянства. Умирая, он сознался немногим его окружавшим, что у него действительно была американская дуэль с Трутом из-за жены, которая ему изменяла.
— О том, что они меня обманывают, — говорил умиравший Трутовский, — я догадывался давно, возмущался, ненавидел их обоих, но сдерживал себя и вида не показывал; но когда Федор рассказал мне про беспутство их в городе, тут уж всякое мое терпение и сдержанность лопнули, и я решил тогда же с ними обоими покончить. Сначала я принялся за Трута, и девятого августа мы с ним отправились на охоту. Все время, пока мы не вышли далеко в степь, ни я, ни он не проронили ни слова, но как только я увидел, что усадьба далеко осталась позади нас, а кругом степь-могила, я остановился и сказал Труту: «Видишь ли, Иван Петрович, несколько лет я принимал тебя у себя в доме как друга, больше того — как брата родного, поил, кормил, часто выручал тебя из беды, словом, окружал тебя заботами и вниманием. Тебе всего этого, оказывается было мало, и ты начал меня обкрадывать, да, именно, обкрадывать, и в то же время, издеваясь над моей честью, ты хохотал над моей добротой и доверчивостью! Ты, мерзавец, сделал мою жену своей любовницей, у меня в доме, в том самом, который оказывал тебе такое внимание, такое широкое гостеприимство. Этим ты хотел заплатить за все мое добро? Так знай же, что зло всегда наказывается, и суд над тобой будет мой: не жди от него для себя пощады!» Я хотел его тут же, сейчас на месте уложить, как собаку, но потом раздумал и сказал: «Вынимай платок, вяжи узел и тяни!» Можете себе представить, он, подлец, дрожал, как в лихорадке, и, бессмысленно поводя кругом своими выпученными, помутившимися глазами, вертел в руках платок, что-то бормотал и никак не мог завязать узла! Я вырвал у него платок, завязал и, туго затянув на одном конце узел, два конца подал Труту. «Тяни, мерзавец, скорей», — крикнул я ему. Он машинально взялся за один конец платка, а я за другой — и узел оказался в его руках. Уставив на меня свои глупые глаза, он стоял на одном месте и молчал. «Ну, что смотришь? Жребий твой; иди, подлец, подальше от меня и кончай, да смотри, стреляй пометче, чтобы мне не пришлось тебя пристреливать, как собаку. Срок — час». Я пошел в одну сторону, а Трут, немного постояв на месте, — в другую. Я сильно волновался; от страшной боли голова моя трещала и готова была развалиться. Чтобы заглушить свое волнение и сколько-нибудь отвлечь внимание, я стал стрелять по чему попало, лишь бы стрелять, и все прислушивался к выстрелу в стороне Трута. Выстрела, однако, не было, и так как мне показалось, что условный час прошел уже давно, то, чтобы посмотреть, где находится Трут, я взбежал на курган, которых в нашей степи очень много. Курган этот был довольно высокий, и видно с него было далеко. Скоро я заметил движущуюся черную точку: это и был Трут. Около него бегала собака. Я присел на кочку, закурил папироску и начал следить и ждать. Дело склонялось к вечеру, и в степи царила мертвая, глубокая тишина; только без устали трещали кузнечики да дружно и звонко отбивали перепела вечернее «пить-идем»… Но вот черная точка остановилась, через минуту показался над ней небольшой клуб дыма, а затем уже донесся до меня отдаленный и глухой выстрел. Когда дымок рассеялся, черной точки видно не было, и в степи опять стало тихо, как в могиле. Я вздохнул свободно, голова у меня как-то сразу болеть перестала, и я, позвав свою собаку, вернулся домой. Как ни в чем не бывало я завалился спать и спал отлично. Утром рано пастухи известили, что выстрел был меток, и я отправился посмотреть на мертвого негодяя. Мне уж очень пса было жаль, а Трута нисколько; собаке собачья и смерть, думал я, глядя на вывалившиеся на траву мозги, по которым уже ползали муравьи и мухи, делая свое разрушительное дело. Тут-то я и сообразил, что сделал большую ошибку, не заставив негодяя хотя карандашом написать на каком-нибудь клочке бумаги, что он покончил с собой сам. Следователь долго меня изводил, но улик прямых нет, значит, и суда нет. Суд надо мной совершился сам собой. Покончив с живым Трутом, я не мог отделаться от Трута мертвого, и мне пришлось его похоронить у себя в усадьбе. Впрочем, это было мне, в конце концов, и на руку, так как с женой я решил учинить другую расправу. Регулярно каждый день, вечером, я стал водить жену на могилу Трута, где заставлял её становиться на колени и подолгу молиться за своего милого возлюбленного. Сначала она крепилась, лила обильные слезы, но, в конце концов, не выдержала и сбежала к матери, а потом и ещё куда-то — не знаю, да и знать не хочу. Теперь я умираю и, конечно, прощаю их обоих. Если она жива и явится за получением тех жалких крох, которые после меня останутся, передайте ей это, пожалуйста.
Того ли ожидали отцы от своих детей?
«Что сталось с женой Трутовского, Варварой Яковлевной?» — спросит, может-быть, читатель. На это можно было бы безошибочно и так ответить, что она пошла по торной дорожке, как обыкновенно говорят, но буду придерживаться, опять-таки, сведений и слухов, которые циркулировали в нашем богоспасаемом граде N-ске. Инженеру, который привез Варвару Яковлевну в Москву, скоро надоели и её пышные формы, и чудные, чарующие глаза. Заплатив за год за крошечную квартиру — где-то на Полянке, и добавив к этому сотню-другую рублей, он бросил её на произвол судьбы. Собрав крохи, она открыла не то мастерскую, не то лавочку и принялась жить самостоятельно. Недолго, однако, этим ей пришлось наслаждаться. Самостоятельность свою она хотела подкрепить связью с каким-то Альфонсом, которых в Москве, конечно, искать не приходится, и вот через год у нее не стало ни лавочки, ни денег, ни Альфонса. Остались лишь прилавки да большой портрет её коварного друга в рамке, за который старьевщик, в конце концов, дал двугривенный. Не долго после этого боролась Варвара Яковлевна и решила, что «марьяжить» на бульварах не в пример легче и веселей. Размалеванную, пышно нагофрированную и с подведенными бровями, её, говорят, и теперь постоянно можно видеть на Тверском бульваре. Торопливой походкой, с болонкой на длинной голубой ленте, она ежедневно совершает свою вечернюю прогулку. Часто она останавливается, весело болтает и хохочет с уже знакомыми ей мужчинами; нередко ее останавливают совершенно незнакомые, и, пока Варваре Яковлевне только тридцать один год, — она может носить и громадные шляпы с черными высокими султанами, и платить за приличный номер на Тверской…