— С удовольствием, но это не от меня зависит, — пожевывая свой седой ус, отвечал ей полковник, и, увидав меня, подошел вместе с нею.
— Вот кого просите, — сказал он, здороваясь со мной.
— В чем дело? — обратился я к арестантке.
— Я больная женщина и часто прибегаю к разным успокоительным средствам. Я везу их с собой с самой Варшавы. Сейчас, при обыске моих вещей, конвойные все эти лекарства выбросили и не дозволяют везти их дальше.
— Наоборот, теперь-то они будут вам необходимы, при двухмесячном морском плавании, — сказал я.
— Это, ваше благородие, я уже говорила вашим солдатам, но они твердят свое: «Не положено».
— Хорошо, я сейчас попрошу доктора пересмотреть вашу аптеку, и, конечно, все, что необходимо для дороги, он позволит взять.
— Будьте так добры.
Когда арестантка ушла, полковник сказал мне:
— Вы знаете, эта несчастная женщина из хорошей и благородной семьи. Двадцать с лишком лет тому назад, когда я служил в Варшаве, я отлично знал ее родителей. Нелли была тогда очень маленькая, и я ее почти не помню. Родители были помещики и широко жили, занимая громадную квартиру на одной из лучших улиц. Я часто у них бывал.
— Кто же она?
— Она полька. Фамилия ее Чарноминская, а имя — Корнелия. Дочь помещика, она прекрасно окончила гимназию, и так как у родителей ко времени ее выхода из гимназии ничего не осталось и они сами умерли, она вынуждена была поступить гувернанткой в одно богатое семейство, а из гувернанток, как видите, прямо на каторгу.
— Что же она такое сделала?
— Убила мерзавца-любовника и задушила ребенка.
— Как же это случилось? — допрашивал я полковника.
— Ну, батюшка, это целый роман, и выслушать его у вас не хватит времени, да я в таких уж подробностях и не могу вам рассказать. А вы попросите ее сами — она вам и расскажет все. Жаль, знаете, бедную молодую женщину. Ей только двадцать шесть лет!
Я записал ее фамилию в свою записную книжку.
Партия скоро вышла из тюрьмы и направилась на Курский вокзал. Случай поговорить с Чарноминской представился мне лишь в Киеве, где стояли наши вагоны, и партия, в ожидании подачи новых, была размещена на платформе. Я вызвал Чарноминскую из партии, и когда она выделилась из серой массы своих товарок и медленно подходила ко мне, — внимательно ее рассматривал. В тюрьме я не обратил на Чарноминскую особенного внимания и только теперь заметил, что передо мной была настоящая красавица. Она была высокого роста и, несмотря на свой неприглядный костюм, заметно было, что она прекрасно сложена. Чарноминская была совершенной брюнеткой; роскошные черные волосы окаймляли красивый смугловатый овал лица и, растрепавшись в дороге, густыми прядями выбивались из-под белого, форменного платка. Я прямо залюбовался ею и в связи с рассказом полковника проникся к ней глубоким сочувствием. Я несколько смутился и не знал, как начать с нею разговор.
— Скажите, вам не пришлось прибегать к своей аптеке, которую вы так отстаивали в Москве? — спросил я Чарноминскую, чтобы как-нибудь завязать разговор.
— Благодарю вас, пока еще нет.
— Я думаю, что до Одессы вам и не придется к ней прибегать; погода чудная, в вагонах тесноты особенной нет; вот на пароходе, там другое дело.
— А вы думаете, что хорошей погоды и воздуха совершенно достаточно, чтобы человек, в каком бы он ни был положении, чувствовал себя хорошо, — несколько обидчиво заметила Чарноминская.
Я сконфузился и поспешил сказать:
— Я, конечно, говорю о внешних причинах, а не о других каких-нибудь.
— Вот именно эти другие причины и дают мне чувствовать, что до Сахалина я не доеду — это свыше моих сил! Вы только подумайте, сколько я перенесла горя, стыда и лишений, и что еще предстоит мне впереди.
— Да, со слов полковника я несколько знаком с вашим несчастьем, но я так и не понял в чем там дело.
— Что же тут понимать? Из моего путевого документа вы можете все видеть и все понять: я и убийца, и детоубийца, и за это, «при смягчающих вину обстоятельствах», присуждена к четырехлетним каторжным работам. Словом, перед вами — каторжанка, и больше ничего! Ха, ха, ха, ка-то-ржанка — хорошо как звучит это слово — не правда ли? Боже мой! Боже мой, того ли я ждала от жизни! Да если бы знала да выдала это, я бы удушила себя, отравилась, еще когда была в гимназии и получала двойки, которые меня так сильно огорчали, и лучше бы было!.. — Она разволновалась, и слезы ручьями потекли из ее красивых глаз. Я утешал бедную женщину, как мог, и когда она несколько успокоилась, заметил:
— Вы напрасно такого ужасного мнения о Сахалине. Как далекая ссылка, он, действительно, страшен, но на Сахалине скорее, чем в Сибире, образованный человек может хорошо устроиться.
— Как же это я могу там устроиться… интересно?
— Прежде всего вы не забывайте, что правительство, заботясь о скорейшей колонизации Сахалина, на котором теперь более пятнадцати тысяч русского населения, занято в настоящее время прочной постановкой там врачебного и школьного дела, для какой цели и выписывает из Европейской России докторов, фельдшеров и учителей, которым платят немалые деньги. Тяжело будет только первый год, в течение которого вы должны себя хорошо зарекомендовать перед тамошним начальством и ни в чем не проявлять своей злой воли, то есть не бунтовать, исполнять распоряжения, не делать попыток к побегу и не склонять к тому других.
— Полноте, разве мыслимо женщине бежать с Сахалина?
— Значит, мыслимо, когда оттуда бежала Софья Блюнтшвейн, или, как ее звали, Золотая Ручка. Вы, конечно, не только не бегите, но, устроившись учительницей, выйдете за какого-нибудь тамошнего начальника замуж и заживете припеваючи.
— Ну, замужество совсем мне не улыбается.
— Господь с ним!
— Я нечто подобное уже испытала и, как видите, горько за это наказана.
Чарноминская несколько успокоилась и даже повеселела, почему я тут же спросил ее:
— Расскажите, если можно, как случилось с вами это несчастье?
— Не думаю, чтобы для вас моя печальная история представляла какой-нибудь интерес, но если вы уж так хотите — извольте, я вам расскажу все.
Кстати, мы отсюда еще, должно быть, не скоро выберемся, и нашего поезда не видно.
Чарноминская прекрасно говорила по-русски, и только когда сильно начинала волноваться, в речи ее замечался польский акцент. Говорила она музыкальным, чарующим голосом, так что ее можно было прямо заслушаться.
РОДИТЕЛИ МОИ БЫЛИ богатыми помещиками Петроковской губернии, и я у них была единственная дочь. Любили они меня до баловства, до безумия, в особенности мать. Когда нужно было серьезно заняться моим воспитанием, родители переехали в Варшаву и отдали меня там в лучшую гимназию. Училась я прекрасно и этим еще больше как бы поощряла родителей меня баловать. Как в имении, так и в Варшаве, родители жили на широкую барскую ногу; постоянно вечера, балы, карты, словом, не проходило дня, чтобы у нас не обедало несколько человек, а вечером собиралось уже целое общество. Отец любил поиграть в карты и еще более любил поухаживать за хорошенькими женщинами. Последнее обстоятельство очень часто служило предлогом для ссор между родителями, после которых я всегда заставала мою бедную матушку в спальне в слезах.