— Тебя звать Станислав Борзовсковский?
— Так точно.
— За что судили?
— За переход границы, разбой, грабеж и покушение на убийство, — по-арестантски, скороговоркой ответил Борзсковский.
— Так молод еще, а столько уже натворил преступлений, — заметил я.
— Постарше-то, ваше благородие, если бы был, того бы уже не сделал.
— Ну, а какое еще там насилие ты употребил над помещиком? — допрашивал я.
— Высек нагайкой, и больше никакого насилия.
— За что же?
— Это, ваше благородие, длинная история — история целой моей жизни. Для вас она не интересна, а мне грустно об этом вспоминать, — понурив голову и нервно теребя в руках свою арестантскую шапку, тихо проговорил Борзсковский.
Мне часто приходилось расспрашивать самых закоренелых преступников об их проступках, и немногие из них уклонялись от желания порисоваться своим удальством и похвастать умением рассказывать, причем обыкновенно привиралось вдвое. Между тем Борзсковский без всякой рисовки, просто и обыкновенно отвечал на мои, так сказать, официальные вопросы, а когда дело коснулось причин, побудивших совершить преступление, до которых мне, собственно, не было дела, так как я не судебный следователь и не прокурор, да, наконец, он уже осужден и несет наказание, Борзсковский так же просто заявил, что это, мол, интересно только для него одного. Это мне понравилось и вместе с тем заинтересовало меня.
Я приказал унтер-офицеру подать чаю, и когда тот все приготовил, я выслал его, а Борзсковского усадил, предложил ему чаю и начал с ним беседовать, так сказать, запросто. Понемногу я опять навел его на интересовавший меня вопрос, и он, постепенно увлекаясь, вот что рассказал мне про себя.
В ЛОМЖИНСКОЙ ГУБЕРНИИ, почти на самой границе Пруссии, стоит богатая усадьба Жмудь. Усадьба живописно расположена на высоком берегу одного из притоков Нарева, и ее белые каменные постройки с остроконечными башенками и красной черепичной крышей видны за несколько верст. В начале восьмидесятых годов в усадьбе этой жил сам владелец Ян Жегулевский, с семейством, состоявшим из жены и маленькой единственной дочери — красавицы Генриеты.
Управляющим имения был мой отец, тоже дворянин. Когда-то он имел собственное имение в Радомской губернии. Отец мой был давнишним другом пана Жегулевского, почему и был принят в дом владельца не как служащий, а как близкий, родной человек. Я и Генриета постоянно играли и росли вместе, так что родители наши в шутку называли нас женихом и невестой. Время шло, мы подрастали, и нужно было начинать нас учить. К Генриете был приставлен целый штат бонн и гувернанток, а меня отвезли в Ломжу, в гимназию. Мы стали видаться реже, но зато праздники и каникулы ожидались с величайшим нетерпением.
Наша датская привязанность друг к другу усиливалась постепенно другим чувством, и хотя мы ясно не могли этого определить, однако желание быть постоянно вместе являлось для нас такой же необходимостью, как воздух. Прошло несколько лет — Генриете было четырнадцать, а мне пятнадцать. Хотя я был способный и талантливый юноша, но учился в гимназии плохо и вел себя еще хуже, так что из 7 класса родителей попросили меня взять.
Родители меня хорошенько пожурили, пригласили учителя и начали готовить дома в земледельческое училище, но подготовка шла не так успешно, как росла и крепла любовь между мной и Генриетой.
Родители ее, наконец, обратили внимание на нашу слишком уж дружескую дружбу и запретили нам видеться не на их глазах. Это только подлило масла в огонь, и любовь запылала вовсю; начались осторожные свидания в укромных комнатах обширного барского палаццо и как будто бы случайные встречи в отдаленных аллеях старинного парка.
Мы дошли и до пламенных объятий и до жгучих, не детских поцелуев; давались клятвы верности, строились воздушные замки, планы и разные несбыточные предположения.
Да, хорошее, чудное было это время, а лучше всего то, что мы были детьми! В одну из пылких минут мы были застигнуты врасплох одной из бесчисленных гувернанток — немкой Эммой Карловной. Как мы ни просили эту проклятую Эмму не говорить о нашем свидании никому, немка по долгу службы и свойству своей натуры донесла обо всем родителям Генриеты. Дело выходило скверное — немка, должно быть, поусердствовала в своем доносе, и родители не на шутку всполошились.
Генриета была подвергнута строгому допросу, а меня на другой же день отвезли в Кельцы, в земледельческое училище. Перед отъездом, однако, мы хотя на минуту, но все-таки свиделись, обменялись какими-то безделушками на память и вновь поклялись друг другу в вечной любви.
Прошел год — домой меня не брали, а лишение это восполняли усиленной присылкой, перед каждыми праздниками, изрядной суммы денег, причем родители каждый раз меня уведомляли, что Генриета никогда даже не вспоминает обо мне, а между тем мы усердно между собой переписывались, несмотря на самый строгий за этим надзор. Письма Генриете я посылал на имя ее горничной Стаей — очень преданной ей девушки. В письмах этих я твердил Генриете одно, что жить без нее не могу и что я в конце концов ее выкраду из родительского дома, словом, совсем как в романах.
Такая страстная любовь моя сильно трогала молодую девушку, а мое твердое решение выкрасть ее распаляло ее молодое, пылкое воображение.
Наконец в одном из своих писем я известил Генриету, что скоро с нею непременно увижусь. Дело было летом. Действительно, через несколько дней после этого в усадьбе появился пожилой, с длинной бородой шарманщик, который, остановившись перед окнами барышни, усиленно наигрывал разные чувствительные вальсы и романсы. Трудно меня было узнать в этом маскарадном костюме. Генриета сначала не обратила внимания, а потом выслала с Стасей два злотых. Получая от горничной деньги, я тихонько назвал ее по имени и просил пригласить барышню выйти посмотреть мою шарманку. Свидание наше удалось как нельзя лучше; мы условились свидеться на другой день за парком, в лесу, и я спокойно уходил со двора, преследуемый гурьбой мальчишек и стаей дворовых собак. Вот тут-то и вышел случай, который перевернул все вверх дном. Отмахиваясь от собак палкой, я как-то неосторожно задел рукой свою приставную бороду — та слетела и упала на землю, ее подхватили мальчишки и с криком и гамом помчались к дому. Доложили пану, и в усадьбе все сразу всполошилось. Как я ни улепетывал на ближайшую станцию железной дороги, но меня на полпути нагнали и воротили в усадьбу. Можете себе представить, в каком смешном виде предстал юный возлюбленный Генриеты перед лицом ее грозного родителя?
Я с юношеским пылом и откровенностью высказал пану Яну свои чувства к Генриете и свои будущие благородные намерения, но, обруганный унизительными словами, я тут же, при помощи дворни, был постыдно выпорот и под конвоем камердинеров отправлен затем в Кельцы, в училище.
Родителей моих в это время в усадьбе не было, и когда, по приезде, они узнали об этом, то отец мой разругался с своим бывшим другом, бросил ему в лицо доверенность, оставил службу у Жегулевского и переехал с матушкой в Ломжу. Униженный и оскорбленный возвратился я в Кельцы. Чувство злобы против пана Яна закипело во мне с такой силой, что я не находил себе нигде места. Скоро к этому присоединилось еще и другое. На два-три моих письма, полных самой страстной любви и отчаяния, я получил в ответ от Генриеты несколько холодных строк, причем она еще советовала мне прекратить с нею переписку, так как «все это ни к чему не приведет».