И вот детей стало уже пятеро, потом — семеро. Теперь они догадались, что на бумаге можно рисовать цветные картинки. Потом наши художники сообразили, что в стенках коробки можно прорезать кружочки, треугольнички, листики и даже иероглифы своих имен, заклеивать оконца разноцветными бумажками, которые они окрашивали то в красный, то в зеленый, то еще в какой-нибудь цвет. Получалось красиво. И вот ребятишки, которые купили в лавке фабричные красные фонарики, выкинули их на свалку, выкинули свои простецкие самоделки и другие дети. Всем казалось, что вчерашний фонарик сегодня уже никуда не годится, и тогда коробка, бумага, кисточка, ножницы, ножичек и клей снова пошли в дело — ведь нужно было соорудить ни на что не похожую вещь! Самый непохожий фонарик! Самый красивый! Вот с такими фонариками и собирались дети на свою охоту…
Вот так я представил себе историю этих детей на насыпи.
Я стоял неподвижно, уставившись на детей. Прямоугольные фонарики были изукрашены рисунками из старых книг. Это были не только цветы, имена склеивших их ребятишек тоже красовались на фонариках. Ёсихико, Аяко… Нет, это были особые фонарики, не то, что продаются в магазине. Поскольку их стенки были сделаны из картона, а отверстия — заклеены тонкой разрисованной бумагой, свечной свет пробивался только в эти окошки. Два десятка разноцветных пятен падали на землю. Дети сидели на корточках и прислушивались к цикадам, которые собрали их вместе.
«Вот цикада! На, возьми!» — вдруг закричал мальчик. Он стоял в отдалении от других детей и рыскал глазами в траве. «Дай, дай!» — сразу несколько ребятишек тут же бросились к мальчику и сгрудились вокруг него, напряженно вглядываясь в траву. Мальчик стал отпихивать протянутые к нему руки, обороняя тот участок травы, где сидела его цикада. Левой рукой он поднял фонарик над головой и снова закричал — тем ребятам, которые еще не услышали его: «Цикада, цикада! Кому дать?»
Подбежало еще несколько ребятишек. У них цикады не было.
«Цикада, цикада! Кому дать?»
Детей стало еще больше.
«Дай мне! Дай мне!» — закричала девочка, приблизившаяся к счастливцу со спины. Мальчишка слегка повернул голову в ее сторону, переложил фонарь в левую руку и с готовностью полез правой в траву.
— Вот!
— Ну дай, дай, пожалуйста!
Тут мальчик поднялся во весь рост и с победоносным видом протянул сжатый кулак. Девочка накинула веревку от фонаря на левое запястье и обеими ладошками схватила его кулак. Мальчик медленно разжал ладонь. Девочка зажала насекомое между большим и указательным пальцами.
— Ух ты!? Какая же это цикада! Это же настоящий сверчок! — Глаза девочки засверкали при виде этой коричневой малости.
«Сверчок, сверчок!» — с завистью и разом закричали дети. — «Настоящий сверчок!»
Девочка бросила быстрый взгляд своих умненьких глазок на своего благодетеля, отцепила с пояса коробочку и положила туда сверчка.
«Да, настоящий сверчок», — пробурчал мальчик. Он осветил лицо девочки своим чудесным цветным фонариком — она с упоением разглядывала сверчка в своей коробочке, которую поднесла к самым глазам.
Мальчик пристально смотрел на девочку. Счастливая улыбка выдала его. Я же, наблюдавший всю сцену от начала до конца, только теперь понял его замысел и подумал о собственной глупости. И тут мне пришлось удивиться еще раз. Вы только посмотрите! Но ни мальчик, ни девочка, ни глазевшие на них ребята ничего не видели. А ведь на груди у девочки бледно-зеленым светом было четко выведено — Фудзио. Фонарь, который поднес мальчик к самой коробочке, находился совсем близко от белого платья девочки, и тень от прорезанных в картоне иероглифов его имени — Фудзио — четко зеленела на её груди. Фонарь девочки болтался у нее на левом запястье. Красноватое пятно плясало у мальчика на животе, иероглифы подрагивали, но при желании можно было прочесть и имя девочки. Ее звали Киёко. Ни Фудзио, ни Киёко не видели этой зелено-красной игры света. Впрочем, была ли это игра?
Допустим даже, что эти дети навсегда запомнят, что Фудзио подарил Киёко сверчка. Но ни в каком сне Фудзио не увидит зеленые иероглифы своего имени на груди Киёко, а красные иероглифы «Киёко» — на своем животе; Киёко же не увидит на своей груди зеленых иероглифов «Фудзио», красных иероглифов своего имени на одежде мальчика…
Заклинаю тебя, мальчик: когда возмужаешь, скажи: «А вот цикада!» и подари Киёко сверчка. И пусть девочка скажет: «Неужели!» И ты, Фудзио, увидишь ее радость, и вы улыбнетесь. И пусть ты снова скажешь: «А вот сверчок!» и подаришь ей цикаду. И Киёко разочарованно скажет: «Неужели?», и вы снова улыбнетесь.
И еще. Хоть ты, Фудзио, достаточно сообразителен, чтобы копаться в листве поодаль от других, сверчка тебе не найти. Но ты можешь найти себе девочку-цикаду и думать, что она — настоящий сверчок. Но только, в конце концов, сердце твое заволокут тучи и в один из дней тебе станет казаться, что даже настоящий сверчок — это всего лишь цикада. Я же с сожалением подумаю, что ты не знаешь о том чудном зеленоватом сиянии твоего фонарика, о том спасительном пятнышке света, затаившемся на груди у Киёко.
Глава 4
Птицы
В японской литературе и, прежде всего, поэзии птицам принадлежит выдающееся место. В «Манъёсю» упоминается около 80 представителей животного мира. Больше всего среди них птиц — около половины. Синтоизм относится к религиям с развитым шаманским комплексом. В подобных религиях особая роль принадлежит именно птицам — как посредникам между шаманом и небом, между шаманом и иным миром. Разумеется, было бы весьма легкомысленно ставить знак равенства между религией и поэзией (даже весьма архаической). Но факт остается фактом: крылья были даны птицам и для того, чтобы они перелетали в поэтические свитки по воле стихотворца, предки которого привыкли видеть в птицах существ, достойных самого пристального религиозного внимания. Но птицы связывали поэта уже не с небом, а с землей; не с богами, а с людьми. А потому голос любимой приятен, как птичье пенье, стремительное перемещение в пространстве приравнивается к их полету. Возвращение в родные места уподобляется возвращению перелетных птиц, любовь — бесконечна, как птичье пение, а забота о любимой рисует в памяти птенцов, укрываемых родительским крылом.
И в более поздние времена японские поэты, а потом и прозаики, уделяли в своем творчестве огромное внимание птицам, обогащая их образы все новыми и новыми смыслами. Вот, например, один из признанных шедевров Басё:
На голой ветке
Ворон сидит одиноко.
Осенний вечер.
Казалось бы — простая зарисовка с натуры. Но следует иметь в виду, что это — всезнающий ворон. (На самом деле — ворона, но в русскоязычной традиции ворона не является «поэтической» птицей и ассоциируется прежде всего с басней Крылова, что не отменяет приписываемой ей на Дальнем Востоке мудрости). Своим одиночеством ворон символизирует буддийскую отрешенность от суетного мира. Кроме того, искушенный читатель этого стихотворения видел в запечатленном Басё вороне намек на знаменитого дзэнского монаха и мастера чайной церемонии Иккю (1394–1481), который достиг просветления (сатори) в тот момент, когда закричал ворон — ведь ворон считался «солнечной» птицей, а монахи дзэн уподобляли просветленное сознание солнцу, увиденному в полночь.