Если суммировать те черты, которые присущи жизнеустройству в многочисленных российских народных исканиях «правды», то мы обнаружим недвусмысленное сходство ее с представлениями о Японии недавнего (а отчасти и сегодняшнего) времени. Помимо островного положения легендарной страны, она должна располагаться на востоке, ее обитатели предаются обязательному коллективному труду. Приверженцев утопических идеалов воодушевляли регламентированность жизнеустройства (этикетность поведения), скромность, отсутствие роскоши, общность имущества (корпоративная собственность современного японского капитализма), социальный мир, устойчивость и вечность установлений («традиционность» японцев), примат коллективных ценностей над индивидуальными, единение в условиях единоначалия.
Социальный идеал российского крестьянина переносился (подсознательно, разумеется) в современную Японию, для которой свойственно бросающееся в глаза всем наблюдателям сочетание элементов традиционного уклада, сумевшего адаптироваться к современной технологической культуре. Но именно первый компонент этого сочетания обладал для советского человека наибольшей притягательной силой, ибо социально-экономическое развитие СССР привело к гигантскому несоответствию между провозглашенными идеалами, которые в значительной степени проистекали из утопических народных чаяний, и реалиями жизни. Этот разрыв, характерный для всех стран, находящихся на первичной стадии индустриализации и накопления капитала, принял у нас особенно болезненные формы в силу длительности этого процесса. Межеумочное положение, когда традиционные ценности уже разрушены, а новые еще не выработаны, диктует повышенный интерес именно к традиционным сторонам жизни японцев, а современные индустриальные структуры, безусловно оказывающие разрушающее влияние на традиционный городской уклад, воспринимаются с недоверием.
«Новое», «городское» во всем мире приводит к весьма противоречивым последствиям, которые не могут быть однозначно описаны с помощью категорий хорошо — плохо. Однако в глазах советского человека, окончательно лишившегося в XX в. привычной среды обитания (социальной, экологической, исторической), идеалом осталось полунатуральное хозяйство с полупатриархальным образом жизни и мыслей.
Идеальный образ японца в сознании советского человека включал в себя не только черты, которые в той или иной мере действительно свойственны японцам. Глубоко народная подоснова этого идеала диктовала и ряд черт, любезных российскому человеку, но которые никакого отношения к японцам не имеют. Так чрезвычайно законопослушный народ становится у авторов книги «Японцы» почти анархистом: «Большинство японцев недолюбливает юридические правовые нормы. Закон для них — наподобие дубинки. При упоминании слова „закон“ (хо) многих прямо передергивает. В народе считают, что от закона лучше держаться подальше». Человек же, родившийся в год змеи, характеризуется уже в связи с критериями, присущими исключительно советскому человеку, стоявшему в нескончаемой очереди за «дефицитом»: «Змея невероятно везуча. Она может достать все, что угодно».
Словом, в сознании читателя создавался образ такой земли и такого жизнеустройства, в котором каждый мог подыскать нечто подходящее своему умонастроению. «В Японии есть все», — таково было убеждение советской аудитории.
Особое место занимала в сознании советского интеллигента японская поэзия. Чрезвычайно много сделала для ее внедрения на русскую почву В.Н. Маркова. Популярность ее «мо(а)рковок» была неописуемой. И дело здесь не только в достоинствах самой японской поэзии и не только в таланте переводчицы. Вряд ли нужно доказывать, что при переводе любых стихов происходит грандиозная трансформация исходного текста. В случае с японской поэзией в него вчитывались еще больше, чем при переводах с других языков. Это было обусловлено незнанием реалий японского пейзажа, которому нет соответствий в России. Это было связано с незнанием историко-культурного контекста, из которого рождалось стихотворение и которое оно дополняло. Это было подчинено закоренелой привычке переводить в стиле «избранного» — переводчик переводит те стихи, которые кажутся ему «лучшими», но на самом деле на родине этого стихотворения оно бытует, как правило, только в цепочке (в личном собрании, которое может быть организовано совсем не по хронологическому принципу; в антологии или поэтическом турнире, где поэтические смыслы высвечиваются только на фоне соседних произведений). Мы эти стихи читаем про себя, а изначально они подлежали обязательному оглашению, полупению.
Однако эти обстоятельства никого не волновали, потому что задача состояла совсем не в том, чтобы понять японскую поэзию.
Чем же была любезна читателю японская поэзия в ее русском переложении? Иными словами, каким потребностям, которые не могли быть удовлетворены домашней словесностью, она отвечала?
Не знаю, кому — как, но мне-то кажется, что литературный гений русского народа нашел блестящее выражение в анекдоте и частушке. Эти формы, никогда не признававшиеся официальной культурой, требуют афористичности и краткости. Японские стихи отвечают этим критериям и переводят краткость в серьезное измерение, то есть легализуют лаконичность в качестве уважаемой литературной формы. Принципиальная невозможность подробного описания объекта в таком стихотворении предоставляла читателю привычную возможность читать между строк, но возвышала эту унизительную потребность до акта сотворчества. В.Н. Маркова писала: «Каждое стихотворение — маленькая поэма. Оно зовет вдуматься, вчувствоваться, отворить внутреннее зрение и внутренний слух. Чуткие читатели — сотворцы поэзии. Многое недосказано, недоговорено, чтобы дать простор воображению».
Русские переводы наделили японскую поэзию большей степенью индивидуальности, чем та, что ей свойственна. Этим обслуживались местные потребности в чистой лирике. Русская (а тем более советская) поэзия никогда не была обильна в части разработки микрокосмических тем (следует учитывать и малодоступность многих лирических текстов в советское время), увлекаясь эпосом — политикой, социологией, «гражданственностью». Показательно, что эпическая струя японской поэзии не вызвала никакого энтузиазма ни у переводчиков, ни у читателей. Переводы из японской поэзии не были отягощены никакими идеологическими и культурными коннотациями и воспринимались как чистая лирика. Русский перевод «Манъёсю» — лучшее тому доказательство: весьма архаическое полуфольклорное слово VIII столетия превратилось в «нормальную» поэзию XX века.
Работа талантливых переводчиков не пропала даром. Советского Союза нет как нет, а переводы японской поэзии все выходят и выходят… Так что дело не только в вульгарной «социалке». Может, и вправду — японские стихи хороши сами по себе?
Мифологическая любовь и ее последствия.
Японские мифы были записаны в начале VIII века в сводах «Кодзики» («Записи о делах древности», 712 г.) и «Нихон сёки» («Анналы Японии», 720 г.), которые были составлены по прямому указанию императоров.
Одними из основных идеологических целей «Кодзики» и «Нихон сёки» было обоснование легитимности власти правящего рода и «склеивание» воедино мифологических представлений различных социальных и этнотерриториальных групп, входивших в состав древнеяпонского государства. При этом едва ли не главным средством формирования общегосударственной версии мифа являлось установление родственных отношений между богами, принадлежащими к разным традициям. Получается, что известный нам сегодня «японский миф» представляет собой продукт волевой деятельности правящей элиты. Тем не менее, эти мифы оказали очень большое влияние на формирование японского менталитета.