Я легко смирился бы с неудобствами, если бы не лестница. Наверху, в полной темноте, лестница делала неожиданный поворот, а нога спотыкалась о крошечную ступеньку, расположенную под совершенно невообразимым углом. Мало того, перед поворотом вас встречала колонна толщиной с хороший дуб – мощная, как стальная балка. Предание гласило, что некогда ее вытесали из рулевой стойки испанского галеона, выброшенного на английский берег преизрядным английским штормом. Минуло несколько столетий, прежде чем стойка попала в Бадденхэм, где из нее сделали опору для лестницы.
Но и это еще не все. Справа, под весьма опасным углом, прямо над ступенями – заметьте, весьма узкими, – на стене висели две гравюры на стали, обрамленные в помпезные рамы, в которые некогда было принято помещать гравюры на стали. Угол одной нависал над головой, словно топор. Изображали эти произведения искусства оленя пьющего и оленя загнанного. Отличались олени только поворотом головы. Впрочем, судить не берусь, я никогда их толком не рассматривал, стараясь прошмыгнуть мимо как можно скорее. Целиком гравюры были видны только из коридора, ведущего на кухню и в кладовую. Лишь оттуда, если вас зачем-то занесло в этот укромный угол и вам нравились гравюры по мотивам Ландсира
[89], вы могли насладиться незабываемым зрелищем, открывавшимся между балясинами. Бесполезно было просить меня составить вам компанию.
В тот день я спустился по лестнице, спотыкаясь не чаще, чем обычно, небрежно, по-английски, помахивая тросточкой (то и дело попадая ею между перил) и вдыхая чуть слышную кислую вонь обойного клея.
В доме было непривычно тихо, если не принимать в расчет доносившегося с кухни сердитого бормотания старушки Бесси, похоже попавшей сюда прямиком с испанского галеона и доставшейся Крэндаллам в придачу к коттеджу.
Я заглянул в гостиную. Пусто. Через стеклянную дверь террасы вышел из дома. Миллисент сидела в плетеном кресле во «дворике». Просто сидела. Кажется, пришло время описать ее, и боюсь, что в этом, как и во всем остальном, объективность мне изменит.
У нее была очень английская внешность и какая-то неанглийская хрупкость. Изысканность и утонченность дорогого китайского фарфора. Высокая, пожалуй даже слишком, кому-то она могла показаться угловатой, но только не мне. Что действительно в ней поражало, так это нездешняя летучая грация движений. Роскошная бледно-золотистая копна волос – словно у сказочной принцессы, заточенной в неприступной башне. Старая нянька, сжимая гребень в морщинистых руках, расчесывает их в неверном свете свечей, а принцесса тихо дремлет перед зеркалом из полированного серебра, а проснувшись, видит в зеркале свои сны. Такими были волосы Миллисент Крэндалл. Мне довелось прикоснуться к ним лишь однажды, но было поздно.
Красивы были и руки Миллисент, и, казалось, в отличие от своей владелицы, они об этом догадывались и всегда представлялись под самым выигрышным углом: вот они касаются каминной полки, манжеты небрежно расстегнуты; а вот длинный рукав спадает так безупречно, что даже легкий изгиб не нарушает совершенства линии. Когда Миллисент разливала чай, руки неуловимыми движениями порхали над серебром. Кажется, это было в Лондоне, в их узкой унылой гостиной. Снаружи моросило, из окон струился серый дождливый свет, и картины на стенах, какими бы яркими красками их ни писали, казались такими же серыми. В такой день сияния лишилась бы даже картина Ван Гога – но только не волосы Миллисент.
Сегодня, однако, я взглянул на нее лишь мельком, взмахнул вишневой тросточкой и спросил:
– Думаю, бесполезно звать вас со мною на лодке?
Она слегка улыбнулась. Улыбка означала отказ.
– А где Эдвард? Играет в гольф?
Улыбка Миллисент стала насмешливой.
– Охотится на кроликов с каким-то егерем, познакомился с ним в пабе. Проходу не стало от этих егерей – заполонили все окрестные рощи и поля. Тоже мне охота! Запускают в норы хорьков, вот кролики и выскакивают наружу.
– Да, слыхал. А потом пьют кровь.
– Это мне впору пить кровь, если вы меня оставите. Ступайте, но не опаздывайте к чаю.
– Должно быть, это и впрямь весело – проторчать здесь в одиночестве до самого вечера. В тихом уголке, слушая жужжание пчел, вдыхая аромат нектаринов. Сидеть и ждать чай – тоже мне революция.
Она подняла на меня бледно-голубые английские глаза – не грустные или утомленные, просто слишком долго смотревшие в одну точку.
– Революция? О чем вы?
– Понятия не имею, – признался я честно. – Думал, вы оцените юмор. До вечера.
Неудивительно, что англичане считают нас, американцев, слегка туповатыми.
До озера я добрался в считаные минуты. По размеру английские озера не чета нашим, но здесь были крохотные островки, создававшие иллюзию пространства, а птицы с шумом сновали вокруг или надменно раскачивались на тонких стеблях камыша. Кое-где заросли подступали прямо к серой воде. Тут птицы не водились. Чья-то растрескавшаяся, но не дырявая лодчонка была привязана к бревну короткой веревкой, заскорузлой от времени и остатков краски. Я приставал к островкам. Местные на них не жили, но держали огороды. Иногда какой-нибудь старик, завидев чужака, бросал рыхлить землю и, прикрывая ладонью глаза, всматривался в меня. Я выкрикивал вежливое, почти английское приветствие. Он не отвечал, ибо был слишком стар, глух и не собирался впустую переводить силы.
Сегодня я устал больше обычного, поэтому решил повернуть назад. Лодка была неповоротливой, как старый амбар, который унесло по разлившейся Миссисипи, а недлинные весла казались короче обычного. К вечеру от воды потянуло сыростью. Я направился к берегу, а желтые столбы света пробивались из иного мира в просветах между буковыми листьями.
Я подтащил лодку за фалинь к бревну и распрямился, посасывая ушибленный палец.
Ни топота копыт, ни звяканья колец на конце мундштука я не слышал. То ли виной тому были прошлогодние листья, устилавшие берег, то ли ее колдовская власть над благородным животным.
Я распрямился. Она была от меня на расстоянии девяти футов, не более.
В черной амазонке и белом охотничьем галстуке, молодая женщина сидела по-мужски на зловещего вида жеребце. Ее черные глаза улыбались. Она была необыкновенно хороша. Я никогда прежде ее не встречал.
– Любите кататься на лодке? – осведомилась незнакомка с присущей моим соотечественникам бесцеремонностью, не имеющей ничего общего с простодушием. Певчая птичка, хористочка американского разлива.
Конь покосился на меня налитым кровью глазом, тронул копытом листву и замер, шевеля ухом.
– Ненавижу, – признался я. – Устанешь как черт, все руки в волдырях, а до дому еще три мили.
– Тогда зачем? Я вот всегда делаю только то, что хочу.
Она коснулась шеи жеребца рукой в длинной перчатке – черной, как ее амазонка.