– Постой, неужели ты до сих пор его…
– О, это часть моей мести.
Старуха, бормоча, удалилась.
– Что ты ему сделала?
Она ответила не сразу.
– Я только надеюсь делать это снова и снова, всегда, и чтобы слухи обо мне доходили до тех мрачных мест, где ему предстоит вечно скитаться, – небрежно проронила она.
– Нет, ты не можешь…
– Нет? Прошу сюда. Взгляните на наших знаменитых – своим отсутствием – Ромни
[90].
Мы шли по тому, что некогда было картинной галереей, о чем свидетельствовали продолговатые бурые пятна на дамастовой обивке стен. Наши шаги эхом отдавались от гулкого пыльного пола.
– Свинья! – проронил я, обращаясь к эху и пустоте. – Нет, какая свинья!
– Не делай вид, что тебя это волнует, – сказала она. – Ведь нет?
– Нет, – ответил я. – Я притворяюсь.
За галереей некогда была оружейная. Из оружейной узкая потайная дверь вела на лестницу – изогнутую, тесную, сокровенную. Мы поднялись по ней и оказались в комнате, меблированной хотя бы частично.
Леди Лейкенхем стянула жесткую черную шляпу, небрежно встряхнула головой и швырнула перчатки с хлыстом на скамью. Посреди комнаты высилась громадная кровать с балдахином, – вероятно, на ней спал еще Карл Второй, и едва ли в одиночку. Рядом стояло трюмо с обычным набором сияющих флаконов. Не глядя по сторонам, она подошла к столику в углу, смешала виски с содовой – теплой, разумеется, – и вернулась со стаканами в руках.
У нее были сильные руки наездницы, совсем непохожие на изящные скульптурные формы Миллисент Крэндалл. Эти руки могли стиснуть с отчаянной силой, до боли. Удержать охотника над коварной изгородью, путника – над зияющей пропастью. Эти руки так сильно – до побелевших костяшек – сжимали стаканы, что казалось, хрупкое стекло треснет.
Я неподвижно стоял рядом с большой старинной дверью. Леди Лейкенхем протянула мне напиток. От толчка жидкость затанцевала в стакане.
Ее глаза – неприступные, древние, непостижимые глаза. Они ничего не обещали, просто смотрели внутрь. Они были последним окном, открыть которое можно, лишь зная тайную пружину.
Где-то в английском саду душистый горошек источал сладкий запах, нежились на припеке нектарины – другой аромат, другая голова.
Я неуклюже отступил к двери и повернул ключ, похожий на разводной, в замке, не уступавшем размером дверце от буфета.
Замок скрипнул, но мы не рассмеялись. Выпили. Не успел я поставить стакан, как она прильнула ко мне так неистово, что я чуть не задохнулся.
Ее кожа была нежна и горяча, как полевые цветы на жарком весеннем склоне под палящим белым солнцем моей родины. Ее губы плавились от страсти. Рот раскрылся, язык жадно раздвинул мои зубы, а ее тело содрогнулось.
– Пожалуйста, – пробормотала она хрипло, ее губы впились в мои, – пожалуйста, умоляю…
Остальное угадать нетрудно.
3
Не знаю, когда я вернулся в коттедж Крэндаллов. Впоследствии мне пришлось вспоминать точное время, но мои подсчеты едва ли верны. Летом английские сумерки тянутся вечность. Старушка Бесси была на месте – из кухни раздавалось монотонное бурчание, словно муха жужжала в стакане.
Возможно, я даже к чаю не опоздал.
У лестницы я свернул и сразу направился в гостиную. То, что было во мне, не имело ничего общего с победой или поражением, но в любом случае ему было не место рядом с Миллисент.
Разумеется, она стояла там, ждала меня, прислонившись к легкой кружевной занавеске – неподвижной, как она сама. В воздухе не хватало жизни, чтобы пошевелить их, ни ветерка. Казалось, Миллисент простояла так долгие часы. Я почти видел, как угасающий вечерний свет медленно скользит вдоль ее рук к тени в ложбинке горла.
Она молчала. В ее молчании мне почудилось что-то грозное. А потом раздался ее ровный, мраморно-гладкий голос:
– Вы любите меня уже три года, не правда ли, Джон?
Это было чудесно.
– Да, – кратко ответил я. Было поздно, слишком поздно что-либо добавлять.
– Я всегда знала. Вы хотели, чтобы я знала, верно, Джон?
– Наверное, хотел. – Хрип, который вырвался из груди, был моим голосом.
Ее бледно-голубые глаза были безмятежны, как воды пруда под полной луной.
– Мне нравилось знать, – сказала она.
Я не шелохнулся. Просто стоял, словно врос в пол.
Внезапно в тишине зеленоватых сумерек ее хрупкое тело вздрогнуло от макушки до пят.
Снова наступило молчание. Я ничего не сделал, чтобы прервать его. Наконец она потянулась к потрепанному шнурку. В недрах дома звонок отозвался детским плачем.
– Остается выпить чаю, – сказала она.
Не помню, как я вышел из гостиной, как, ни разу не запнувшись, одолел лестницу и поворот. Я стал другим. Тихим маленьким человеком, которому показали его место и который смирился, только бы его не тревожили. Обо всем позаботились. Все было кончено. Человеком не выше двух футов, который вращает глазами, если его хорошенько встряхнуть. Сложи его обратно в коробку, дорогая, и отправляйся на конную прогулку.
Наверху, где ступени заканчивались, я споткнулся, и, словно от сквозняка, дверь спальни Эдварда Крэндалла тихо отворилась, словно упал с дерева сухой лист.
Кровать за дверью поражала высотой, тут привыкли стелить не меньше двух пуховых перин. Из-за двери я только и мог разглядеть что кровать. На ней, словно кусая перину, лицом вниз лежал хозяин дома. Накачавшийся под завязку. Пьяный вдрызг. Рановато даже для него.
Я стоял в неверном свете – уже не полуденном, но еще не вечернем – и смотрел на него. Крепкий чернявый самец, привыкший побеждать. Надравшийся еще до темноты.
Черт с ним. Я прикрыл дверь и на цыпочках прокрался к себе в спальню, умылся в уборной холодной водой. Холодной, как утро после битвы.
Затем я спустился вниз. Вопреки ожиданиям, чай был сервирован. Она сидела за низеньким столиком и разливала чай из большого отполированного чайника, приподняв рукава, откуда выглядывали ее бледные голые руки.
– Должно быть, вы устали и сильно проголодались, – промолвила она ровным, грубым, мертвым голосом, напомнившем мне уходящие с вокзала Виктория поезда военного времени, бесстрастных англичанок на платформах первого класса, говорящих пустые, неважные слова, обращаясь к лицам, которые им не суждено увидеть вновь.
Я взял чашку и кусок скона.
– Он наверху. Пьян в доску. Хотя вы наверняка знаете.
– Знаю. – Ее рукав нежно качнулся.
– Уложить его? Или пусть околевает там, где свалился?