У Шкета закачалась голова.
– Ой… – Он снова закрыл рот, открыл в мимолетном приливе желания, силой своей ослепительного, оставить все как есть, и пусть недоразумение преобразится в надувательство.
Новик осекся.
Проморгавшись сквозь отлив, в паузе, означавшей, что его уже раскрыли (он пошарил в осколках памяти, поискал в прошлом намерение обмануть, чтоб опереться на него сейчас, в момент откровенности), Шкет сказал:
– Все остальное… эй, я этого не писал.
Седая голова Новика чуточку склонилась набок.
– Я просто нашел тетрадку. – Отчаянное смущение схлынуло, и теперь сердце колотилось тяжело и медленно. – Она вся была исписана, но только с одной стороны. А на оборотах я писал… свое. – В глубине глаз напоследок трепыхнулся жар.
– А, – сказал Новик, стараясь удержать улыбку на лице, – неловко получилось. Дневник писали не вы?
– Нет, сэр. Только стихи.
– А, я… что ж, видимо… ой, мне правда очень неудобно. – И улыбка стала смехом. – Что ж, похоже, я в очередной раз выставился в весьма дурацком свете.
– Вы? Нет, – сказал Шкет и понял, что злится. – Надо было сказать. Я, когда отдавал вам тетрадку, просто не подумал. Правда.
– Ну конечно, – сказал мистер Новик. – Нет, я лишь о том, что ваши стихи – это ваши стихи. Они сами по себе. Что бы я о них ни сказал, это их не изменит, и что бы ни сказали вы – или что бы я вам ни приписывал, – их не изменит тоже.
– Думаете?
Новик поджал губы:
– Вообще-то, не знаю. Но решительно не вижу, как писать поэту, который так не думает.
– Почему вы уезжаете, мистер Новик? – Шкет заговорил, имея в виду протянуть ниточку; но, сказав, заподозрил, что с тем же успехом вопрос может ее и отсечь, а собственное смущение и конфуз Новика лучше больше не трогать. – Вам тут плохо удается работать? Беллона вас не вдохновляет?
Новик согласился с этим отсечением, обозначил свое согласие глотком кофе.
– Отчасти, пожалуй, так и есть. Изредка появляется нечто и напоминает мне, что я – порой я был бы рад, если бы такое происходило чаще, – все-таки поэт. Как там у мистера Грейвса? Все стихи – о любви, смерти или смене времен года
[26]. Так вот, здесь времена года не сменяются. Поэтому я уезжаю. – Его серые глаза блеснули в завитках пара. – В конце концов, я же просто гость. Но обстоятельства, похоже, сговорились наделить меня другим статусом с решительно пугающей стремительностью. – Он покачал головой. – Я познакомился с очень приятными людьми, видел поразительные вещи, получил богатый опыт в изобилии – таким мне этот город и живописали. Я, разумеется, не разочарован.
– Но с вами происходило и неприятное?
– А бывает иначе? Нет, Роджер договорился, что меня довезут до самого Хелмсфорда. Какие-то люди готовы проводить до Лейксвилла. Там ходит транспорт. Сяду на автобус до аэропорта в Питтсблейне. И – назад к цивилизации.
– Что вам тут было так неприятно?
– Не в последнюю очередь – наша с вами первая встреча.
– У Тедди? – удивился Шкет.
Новик скривился:
– За оградой, на задах дома Роджера.
– А. А, ну да. Вы вот о чем. – Шкет чуточку сдвинулся к спинке дивана. Между полами жилета перекатился проектор. Шкет на него не глянул и смутился.
– Боюсь, – задумчиво сказал Новик, – в стенах Роджерова дома бурлят все те интриги и столкновения характеров, которые… ну, легко вообразить в подобном месте. И они мне уже наскучивают. – Он вздохнул. – Мне кажется, такие вещи всю жизнь и гонят меня из города в город. Нет, не скажу, что Беллону мне представили в ложном свете. Но даже для меня в мои годы не все ее уроки были преподаны по-доброму.
– Господи боже, – сказал Шкет. – Что ж там творится-то, у…
– Если позволите прибегнуть к чрезмерному упрощению, – продолжал Новик (Шкет вдохнул поглубже и взял чашку), – есть две формации художников. Один всего себя отдает работе, в очень буквальном смысле; он, если и не публикуется томами, как минимум производит массу черновиков. Жизнью своей он пренебрегает, и она колеблется, и шатается, и зачастую погружается в хаос. Полагать его несчастным – наглость с нашей стороны; и равно наглостью было бы судить об истоках его несчастья, когда оно самоочевидно. Скажем спасибо за то, что он существует: он наделяет искусство романтикой и энергией, в глазах юношества он придает искусству потребную притягательность, без которой невозможно взросление. Если он писатель, он швыряет свои слова в заводи наших мыслей. От метких бросков поднимаются гигантские валы, что блистают и вспыхивают в сиянии нашего сознания. Вы, американцы, – об австралийцах уж не говоря – страшно любите такого художника. Но есть и другая традиция, более европейская – и одна из немногих, которые Европа разделяет с Востоком; она включает в себя Спенсера и Чосера, но исключает Шекспира, включает кавалеров и метафизиков, но минует романтиков – и художник такой формации всего себя отдает жизни, проживанию некоего отточенного идеала. В некую минуту своего прошлого он узнал, что он… ну, допустим, поэт; что определенные ситуации, определенные схождения ситуаций – обычно слишком сложные и не вполне доступные его пониманию, ибо они благоприятным манером переплетают осознанную волю с бессознательной страстью, – в общем, нечто то-ли-порождает-то-ли-допускает стихотворение. Он посвящает себя проживанию цивилизованной – согласно его представлениям – жизни, в которой есть поэзия, ибо поэзия – элемент цивилизации. Рискует он не меньше своего собрата. Работ он обычно производит меньше, паузы между ними продолжительнее, и ему постоянно приходится учитывать, что, быть может, впредь он не напишет ни строки, если так продиктует ему жизнь, – немалую долю цивилизованных усилий он тратит на смирение с незначительностью своего искусства, на подавление своей склонности к драматизму, в коей честолюбие играет лишь незначительную роль. Он стоит к заводи гораздо ближе. Он не швыряет. Он роняет. И меткость здесь тоже первостепенна: одни люди попадают в яблочко с четверти мили, другие мажут с десяти футов. Но если меткостью он не обделен, узоры ряби, что вызывает такой художник, бывают гораздо причудливее, даже если изначально его броску и недостает силы. Он в гораздо большей степени жертва окружающей цивилизации; величайшие его труды рождаются в периоды, которые историки искусства пошло именуют «благоприятными для производства эстетической продукции». Я говорю, что к заводям он стоит очень близко; более того, почти всю жизнь он просто вглядывается в них. Я сам стремлюсь быть художником второй традиции. Я приехал в Беллону из любопытства. И вижу, что вся местная культура – великодушия от меня не ждите – совершенно паразитическая… сапрофитная. Она заражает – даже внутри тщательно замкнутого на замо́к поместья Роджера. Она не благоприятствует хорошей жизни, как я ее себе представляю, а посему, пускай и лишь в третью очередь, подрывает мои устремления к искусству. Я хочу быть хорошим человеком. Но здесь это слишком сложно. Подозреваю, что это трусость, однако правда.