– Эй, Саламандр? Она ж и так уже пьяная! Ее стошнит, если будешь…
– Отвали, – сказал Саламандр. – Это вода. Она пить, блядь, просила.
– А.
Калифорния руками провел Рисе вверх по ногам. У нее в бедре задрожало сухожилие. Калифорния нагнулся.
– Ну харэ! – сказал Флинт и врезал Калифорнии по голове. – Не терпится, блядь? Дай ей попить. – Но Риса вцепилась Калифорнии в волосы, закряхтела и притянула его к себе. Флинт втянул воздух сквозь зубы и смотрел, как она пьет, пока Саламандр не опустил бутыль. По щеке у Рисы бежала вода. Риса выдохнула:
– …спасибо…
– Всегда пожалуйста, – глухо пробубнил Калифорния ей в промежность.
Видимо, ничего смешнее Саламандр в жизни своей не слыхал. Его аж скрючило. И он водой заплескал весь пол.
– Ты ее можешь в рот, – говорил Доллар Болиду. – Если хочешь, давай ты в рот, а я в пизду. Или ты в пизду, а я…
Я направился к двери. На полпути понял, что еще тридцать секунд – и обосрусь.
Вошел Сиам:
– Она все трудится?
– Праздник без конца, – сказал я и протиснулся мимо.
В коридоре Харкотт растирал шрам на груди.
– Народ там все развлекается? Господи боже. – Он, похоже, был недоволен.
Я спросил:
– Тебе-то досталось?
– Ага. Раньше еще. Но они, блядь, от этого снаряда вообще не отходят! Они ж ее уморят так.
– Это ты боишься, что дозреешь до добавки – а все уже закончится, – ухмыльнулся я. – Сходи глянь – может, доведешь ее до кондиции? – После чего я вошел в ванную, сдернул штаны и сел.
Ягодицы заплескало водой, и на шесть секунд живот скрутило спазмом, который начался в лодыжках. Потом отпустило. Хозяйство свесилось на фаянс, такой холодный, что пришлось подобрать рукой. (Костяшкам холодно; лучше им, чем хую.) Через дверь туалета я смотрел на Харкотта – тот все стоял в коридоре. Потом зашел в комнату.
«Грендальгрендальгрендальгрендальгрендальгрен…» – по-прежнему крутилось у меня в голове. Я вдруг сообразил, что плохо слушаю: цезура не на месте. Слово, что зазвучало в голове при оргазме и уже которую минуту звучало на повторе, было: «…Дальгрен…» Я подтерся куском второй полосы «Вестей Беллоны» за 22 января 1776 года.
Ответ на всё – власть. Тоже фальсификация: я же не говорю, как ее добился и как сохраняю. Я лишь документирую сторожкую прогулку по смутно зловонному саду ее ништяков.
Возвращаясь в постель на антресоли, я подумал, что хорошо бы зашла Ланья и ждала меня там с Денни (зная, что ее на антресолях нет, потому что я об этом подумал); и ее не было.
На антресолях я с минуту полежал на спине; потом перекатился и заехал Денни по плечу.
Он проснулся:
– Что?
– Понюхай мой хуй, – сказал я.
– А?.. – Потом раздраженно фыркнул, сел, нагнулся и пошмыгал носом. Ширинку я не застегнул.
Денни поднял голову, хмурясь:
– У тебя перхоть на лобке. – Он сморщил нос. – Это кто был?
Я засмеялся:
– Девчонка в дальней комнате. Риса. – Я ухмыльнулся ему. – Тебе-то досталось?
– А… я ходил, пока ты спал. Там в основном девчонки были. Я ничего не делал. – Он опять устроился в постели, спиной ко мне.
Глядя в потолок, я погружался в сон; из тех погружений, когда смотришь, как погружаешься, и все такое звенящее, и тонешь в этом звоне.
И проснулся: Денни лежал на мне, а я его обнимал. Он резко ахал, лицом вжавшись мне в шею, и терся о мой живот. Я сам не понял, с какой дури разбудил его процедурой, более или менее рассчитанной, чтоб его завести. Не останавливал его, но досадовал; так что грязью поливал (рычал ему в волосы: «…давай, хуесос недорослый; давай, тощий ты засранец…) всерьез; спустил он довольно быстро. Но к тому времени у меня снова встал. Он лежал на мне, а я в него как-то даже снизу тыкался. Но он сполз, чтобы мне отсосать. Видимо, я того и хотел, когда разбудил его изначально; но теперь уже нет.
– Не трать время, – сказал я ему, пригнув подбородок и глядя ему в макушку. – Ложись спать, а?
Но он все трудился (и совал палец мне в анус, я про это говорил, что мне про это говорил Кошмар), и тут спустил я. Он опять всполз мне под бок, и я обхватил его поперек живота, спиной к себе (как теплую собаку), и он порой ерзал, будто ему удобнее было бы на другой половине постели (вот точно, как пытаться заснуть с собакой), а я размышлял: если мне теперь надо воображать девчонок, чтобы кончить с парнями, может, я не так уж и бисексуален, как вечно себе твержу?
Моя речь меняется, когда я говорю с разными людьми; я перехожу от «не-а» к «нет», от «да» к «ага», от четкой дикции к бесформенной. С Ланьей речь моя чаще всего игрива, лукава. С другими уплощается. Когда я расстроен, ее пробивают десятки шумовых узлов: «ну знаеши», «то ести» и «как бы». Позади, в колледжах, которые проходил, я оставил целые лексические и синтаксические пласты, и они стали возвращаться с Новиком, Кэмпом, с этим интервью, с Калкинзом в монастыре. Это не аффектация, а лабильность; свойство подлинное и популярное. Но если записывать, что я говорю, переходя из одного речевого контекста в другой, читаться будет не как характеристика, но как отсутствие характера. Я отмечаю все своеобразные слова вокруг: Флинт сегодня утром произнес слово «…радикально…», и несколько раз я слышал, как Сеньора Испанья упоминала «…сущность…», а от других походя доносились «…сентенциозный…», «…караван…» и «…нарочитый…». Но, записывая окружающие разговоры, я нарочно умаляю их языковой диапазон, чтобы не походило на постграмотную аффектацию – хотя это вовсе не она. Речь Джорджа невозможно даже записать для обычного читателя; Трокмортон (на празднике) изъясняется исключительно банальными комбинациями затертых фраз, которые на бумаге оборачиваются сатирой на самих себя, но в момент произнесения творят чудеса коммуникации. Меня, видимо, просто бесит, чего не умеет письменная речь. Сегодня днем бесконечно беременная Глэдис с полуулыбкой сказала сквозь сетчатую дверь в кухне:
– У тебя нет… – осеклась и вставила во фразу три слога смеха, – знаешь, что я отсюда вижу, нет?
Какими знаками элизии, интонации, мелодики обозначить на бумаге этот звук или его ощущение так, чтобы вышло понятно?
Ломал потом над этим голову полдня.
Я раздеваюсь догола и оттираю себя отбеливателем, чтобы хоть слабенько проступили узорчатости взаправдашнего голоса; но получается искусственно, точно хной покрасился. А Калкинз, не желающий читать, ждет моей следующей книжки на этом сленге под названием письменная речь, от которого мне никуда не деться!
Понял: я моносексуал в шкафу.
Ах да. Он мне отсасывал, а я его прервал и спросил, про что он думает, – вот такая я сволочь. Очень честно и очень удивленно он сказал, что про Доллара (мне привиделся тот миг с Рисой, когда и у меня в мыслях промелькнул наш ручной убийца), отчего я слегка озлился. Но таков уж мой удел. Тут я отмечаю (поскольку секс имеет некое отношение к любви), что Денни уже шесть раз говорил, что любит меня, признавался почти себе под нос, с таким неуверенным лицом, точно сам себя берет на слабо, – и всякий раз выходит не пришей кобыле хвост, когда мы чем-то заняты: двигаем диван по гостиной, выбрасываем мусор в соседний двор через забор или когда я пытаюсь помочь Собору выпрямить погнутую подножку мотоцикла. Я толком не понимаю, что чувствую к нему, но рад до смерти, что хоть один из них живет тут постоянно. (Мне бы лучше, пожалуй, чтобы Ланья; она поинтереснее, и в койке и вне… да нет, не в том дело; просто жалко, что ее нет.) Когда я проснулся, он уже вывернулся из моих объятий, забился в угол и там свернулся клубочком.