Когда я сократил дистанцию вдвое, он обернулся. Но не остановился. Думал, видимо, что я пройду мимо.
Я схватил его за плечо, развернул и прижал к решетке ограды.
– Эй!.. – сказал он. – Тебе чего надо?
Я приставил орхидею прямо ему к горлу. Он вздрогнул и как будто удивился.
– Выворачивай карманы, – велел я.
Он перевел дух:
– Валяй сам. – Он носил очки.
Он задрал руки, а я порылся в карманах его брюк. Добыл три долларовые купюры. (Кажется, острием орхидеи нечаянно порезал ему шею, и он опять поморщился.)
– Повернись, я задние карманы проверю.
Он повернулся, и я шарил под фалдами пальто, пока не догадался, что у него на брюках нет задних карманов. Тут я подумал, что сейчас ему врежу или порежу его; но не стал.
Я отступил, а он повернулся и посмотрел на меня. Плотно сжал губы. Отступая, я заметил, что боковые карманы у него гораздо глубже, чем мне казалось: под черной джинсой я разглядел очертания кружочков мелочи.
Он глянул влево, мимо поднятой руки.
Через дорогу, глядя на нас, шел какой-то мужик. Но я посмотрел, и мужик отвел глаза.
Этот человек неприязненно фыркнул, уронил руки и шагнул прочь.
Я махнул орхидеей и сказал:
– Эй!
Он оглянулся.
– Ждешь здесь десять минут, потом уходишь, – сказал я и снова попятился. – Позовешь кого или пойдешь за мной – почикаю! – Я развернулся и кинулся по улице; разок глянул через плечо.
Он уходил.
Я свернул, забежал в подъезд – снять орхидею и спрятать три купюры в карман. Потом нагнулся, закатал штанину и осмотрел ногу. Крохотная царапинка на икре – сбоку, вниз и назад к лодыжке, точно гвоздь задел, или сломанную доску, или
* * *
на переднее крыльцо, где повстречал Леди Дракон: джинсовый жилет туго зашнурован, руки скрещены на груди (отчего шнуровка над ними слегка провисает), глядит задумчиво.
Давненько ее не видал.
Вернулась вот.
Что поделывала?
Ничего.
Где была?
Да так.
Я обхватил ее рукой, но к тисканью у нее душа явно не лежала. Так что руку я убрал и просто пошел рядом.
Пока мы обходили дом, ее слегка отпустило, но темных рук она не расплела.
Малыш и Адам с тобой?
Ага, скоро придут.
Привел ее во двор (сказал: «Рад тебя видеть снова», – и она ответила пятнозубой улыбкой) и вручил обезьянам с Тарзаном, которые там дурачились. Атмосфера сдала нам день, безликий, как ночь. Сколько времени, я не знал; гомон и шутки объяли ее, а она села под деревом, свесив кулаки между колен, и взгляд у нее был тревожный и ни на чем не задерживался. Раздумывая, который час (ранний? поздний?), я решил, что починю-ка я раковину на веранде (потому что за чем-то лазил в шкафчик под раковиной в кухне и нашел инструменты; топология опять же предопределяет), а когда перекрыл воду и отвернул первую гайку, решил, что разберу все целиком и уж тогда посмотрю, захочу ли собирать.
Опять и опять я вынужден поминать вневременность: это явление раздражает ту часть мозга, что отмечает ход времени, и поэтому мгновения, секунды, минуты мучительно реальны; однако часы – и уж тем более дни и недели – рудиментарные шумы мертвого языка.
Я снял резервуар с сифона, и на пол поплюхалось много волосни и лиловая мерзость. Открутил краны. Надо было начать с них, а потом уже резервуар: в обоих поднялась ржавая вода и через сток вылилась на пол. Потом я вынул из кранов сальники.
Вышел Б-г, присел, понаблюдал, временами подавая мне инструменты; в конце концов необъяснимо вопросил:
– Ты чё делаешь, бля? – и помог мне стрясти со стены всю конструкцию на лапах с шарами (резко вскочив, когда она едва не рухнула).
– Собираю раковину, – ответил я ему, поскольку только что решил.
Я потерял имя. И что теперь? Насельников этого города объединяет как минимум одно – равнодушие к подобным казусам; это здесь не превозносят как свободу и не оплакивают как травму; это воспринимается как обстоятельство ландшафта, а не личности.
Б-г закряхтел и подпихнул чашу сзади. Суставы на больших пальцах у него кривые; я прежде не замечал.
На подоконнике нашлась какая-то бечевка, с кухни я принес банку замазки. Но когда отколупал с нее крышку отверткой, выяснилось, что поверхность вся растрескалась, как Аризона. А я не знал, где у нас масло. Б-г ушел, вернулся с бутылкой хлопкового «Вессона», и я не придумал, что на это возразить. Б-г сел наблюдать дальше.
– Могли, конечно, найти дом без протекшей раковины, – сказал он. – Но тогда нечем было бы заняться.
Я посмеялся – ну, насколько удалось посмеяться, одной рукой держа трубу холодной воды, а другой навинчивая на нее кран.
Что-то у Б-г спросил.
Точно не помню, что он ответил, но где-то посреди фразы сказал:
– …типа, я когда только пришел, бродил такой по улицам, знал, что можно же в любой дом залезть, и страшно мне было зверски…
Мы поговорили об этом. Я вспомнил свои первые прогулки по улицам. (Б-г сказал: «Но я все равно залез».) Помнится, пока болтали, я думал: Не сказать, что у меня нет будущего. Просто оно бесконечно дробится о несбыточную и невнятную эфемерность прошлого. В летней стране, прошитой молниями, как-то нечем и закончить; но здесь концовка избыточна сама по себе. Я сказал Б-г что-то вроде:
– Этому городу не помешал бы нормальный ветер или гроза с молниями. Очиститься. Или гром.
– Ой, – сказал Б-г. – Ой, чувак… Нет уж! Не, этого я, наверно, не переживу. Здесь – точно, – и усмехнулся (как, подозреваю я, приговоренный).
Поболтали мы на славу. Тихо-мирно так, вникаешь скорее в ощущения, чем в информацию. Он меня спросил, как я считаю, долго ли тут протяну, а я ответил:
– Не знаю. А ты? – и он засмеялся вместе со мной. Я обматывал резьбу бечевкой и прикручивал другой конец трубы холодной воды, и тут из дверей кто-то сказал:
– Приветик, Шкет.
Я оглянулся.
В дверях стоял Фрэнк – похоже, не знал, сунуть руки в карманы или не стоит.
– Привет, – сказал я и опять взялся за кран.
– Как делишки?
Я закряхтел.
Перечитываю дневник и не могу разобраться даже, что было раньше, а что потом. Случаются истерические моменты, когда мне чудится, будто выяснить это – единственная моя возможная надежда / спасение. Вдобавок странно, чего я не записал: тот день с Ланьей, когда она повела меня в городской музей, пришли до зари, ушли после темна, сидели в залах с реконструкциями XVIII века («Можем поселиться тут, как Калкинз!» – и она с улыбкой прошептала: «Нет…» – а потом поговорили про то, что можно сходить сюда в набег; и снова она сказала: «Нет…» – на сей раз без улыбки. И я не пойду. Но из всего, о чем мы говорили, и как бродили, и как ужасно оголодали в этом жемчужном свете из потолочных люков, потому что уйти оттуда было нестерпимо), должна была сложиться самая длинная и подробная история в этом дневнике, потому что там она показывала мне предмет за предметом и рассказывала о них, чтобы для меня они наполнились смыслом; там она стала реальной посредством того, что знала и что сделала, уж точно реальнее, чем посредством того, что было сделано с ней, сделано с ней, сделано; и может запросто оказаться, что вот так я всегда и хотел ее понимать. Хотел, чтоб она сводила туда Денни и все гнездо; и – держа маленькую картину, которую сняла со стены, хотела показать мне, как грунтовали холст в семнадцатом веке («Господи, я неделями варила черное масло и мастичный лак! Удивительно, как никто не задохнулся»), – она сказала: