– Как это называют?
– Орхидея.
– Да, точно. Вот это что.
Он подошел, в перекрестье трех лучей присел на корточки.
– Ее носят на запястье. Лезвиями вперед. Как браслет.
На регулируемом металлическом браслете резкими дугами изгибались семь ножей, от восьми до двенадцати дюймов. Все заточены. Внутри сбруя, цепочки и кожа, чтоб ножи прочно держались на пальцах.
Он все это подобрал.
– Надевай.
– Ты правша или левша?
– Амбидекстр… – Что в его случае означало «безрукий». Он повертел «цветок» в руках. – Но пишу левой. Обычно.
– А.
Он приладил браслет на запястье, защелкнул.
– А если такое в набитом автобусе надеть? Поранишь ведь кого-нибудь. – И уловил, что остро́ту не оценили. Сжал кулак в лепестках ножей, медленно разжал и в обрамлении гнутой стали ороговелыми кончиками двух пальцев потер подушечку большого.
– В Беллоне с автобусами не очень.
А в мыслях: грозные блестящие лепестки изогнулись вкруг узловатого полусгнившего корня.
– Уродина, – сказал он не этим на мостках, а прибамбасу. – Надеюсь, ты мне не пригодишься.
– Я тоже надеюсь, – сказала одна сверху. – Отдашь кому-нибудь, когда уйдешь.
– Ну да. – Он поднялся. – Так и сделаю.
– Если он уйдет, – сказала другая, вновь испустив смешок.
– Ну что, нам бы двинуть отсюда уже.
– Я слышала машину. И так ждать придется сто лет. Можно и двинуть.
Южная:
– Он же сказал, что вряд ли кто подвезет.
– Да ладно, пошли. Эй, пока!
– Пока. – Их лучи метнулись прочь. – И спасибо.
Артишоки? Но он не вспомнил, откуда взялось это слово – почему так ясно звенит.
На прощание он помахал им орхидеей.
Речное мерцание меж подкосов моста обрисовало силуэт корявой руки в клетке ножей. Глядя, как девушки уходят, он пережил смутнейший трепет желания. У них горел всего один фонарик. Потом кто-то его заслонил. Они остались шагами по металлическим плитам; донесшимися обрывками смеха; шорохами…
Он пошел дальше, держа руку на отлете.
Этот иссушенный вечер сдабривает ночь воспоминаниями о дожде. О существовании этого города подозревают очень немногие. Как будто не только СМИ, но сами законы перспективы перекроили знание и восприятие, дабы обходить город стороной. По слухам, здесь почти нет электричества. Ни телекамер, ни репортажей с места событий; здешняя катастрофа тускла, а посему, ты подумай, скучна электрической нации! Это город внутренних дисгармоний и зрительных дисторсий.
3
За устьем моста асфальт осыпался.
Один живой уличный фонарь освещал пять мертвых – у двух разбиты плафоны. Карабкаясь по десятифутовому косому шмату асфальта, что разок дернулся под ногами и заворчал, точно живой, он видел, как за кромку катятся камешки, слышал, как они звякают по беглым трубам, а потом плещут где-то в темноте… Он вспомнил пещеру и перепрыгнул туда, где попрочнее, где трещины скрепляла колючая трава.
Во всех домах поблизости – ни огонька; но дальше по улицам у реки, за дымными пеленами – это что, огонь? Он уже привык к запаху, и пришлось втянуть воздух поглубже – лишь тогда заметил. Небо мглисто. Дома вонзались во мглу и исчезали.
Свет?
Перед четырехфутовым проулком он озирался десять минут – потому только, что там горел фонарь. Через дорогу разглядел бетонные ступени, грузовой подъезд под навесом, двери. На углу перевернулся грузовик. Чуть поближе три автомобиля – окна подведены битым стеклом – грузно осели на перекошенных ступицах, будто чудесным образом ослепшие лягушки.
Босая нога вся в мозолях – ни гравий, ни стекло не страшны. Но пепел пробирался под ступню и на подошву сохранной сандалии, натирал, как мельчайший песок, вползал глубже и замешивал ил на поте. Пятка стерта почти до крови.
У калитки в конце проулка – груда пустых банок, кипа газет, еще перетянутая проволокой, кирпичи, составленные в очаг, а над очагом уложены трубы. Рядом армейская миска с запекшейся мертвой плесенью. Он двинул ногой, и что-то зашуршало.
Он наклонился. Лепесток орхидеи за что-то зацепился; он подобрал пакет с… хлебом? Зев обертки плотно закручен. Вернувшись под фонарь, балансируя пакетом на пальцах меж ножей, он развернул целлофан.
Идея поесть любопытна.
Идея поспать любопытна.
Но это любопытство парализовало.
В уголке первого ломтя – головка гвоздя с десятицентовик, поплывшая зеленью; и на втором ломте зелень, и на третьем. Гвоздь, подумал он, пробил буханку. Верхний ломоть с одной стороны зачерствел. А в остальном нормальный хлеб – только прошитый зеленой прожилкой; и на ней всего-навсего пенициллин. Можно объесть по бокам.
Я не голоден.
Он сложил ломти обратно, свернул целлофан, отнес назад и засунул за кипу газет.
Возвращаясь к фонарю, сандалией отфутболил банку, и ее лязг обозначил тишину. Сквозь эту тишину он побрел дальше, высматривая в небе хоть намек на мутную луну…
Звон битого стекла оттянул взгляд к улице.
Он боялся, он был заинтригован; однако страх был неотступен – уже притупленная, ленивая эмоция; а вот интрига живая.
Он перебежал к ближайшей стене, двинулся вдоль нее, в голове прокручивая все возможные ужасы. Миновал подъезд, отметил, что туда можно нырнуть, и дошел до угла. Теперь голоса. И опять стекло.
Он выглянул.
Из разбитой витрины к двоим, которые ждали, выпрыгнули еще трое. Следом за ними на тротуар с лаем выскочила собака. Один захотел залезть назад; залез. Двое зашагали прочь.
Собака покружила, свернула к нему…
Он попятился, свободной рукой скребя по кирпичной стене.
Собака припала к земле, затанцевала в десяти футах от него – гав, гав, снова гав.
По собачьему языку и зубам размазался тусклый свет. Собачьи глаза (он с усилием сглотнул) мерцали красным – ни белков, ни зрачков, гладкие, как кровавое стекло.
Из витрины опять вылез человек. Еще кто-то обернулся и крикнул: «Мюриэл!» (Может быть, женщина.) Собака развернулась и кинулась на оклик.
Другой фонарь, через несколько кварталов, на миг очертил их силуэты.
Он шагнул прочь от стены, и его дыхание распустило тишину, потрясло, точно кто-то произнес его… имя? В раздумьях он перешел через дорогу к грузовому подъезду. На направляющей под навесом тихонько покачивались четырех– и шестифутовые мясницкие крюки – хотя не было ни ветерка. Вообще-то, рассудил он, мощный должен быть ветерок, чтоб их раскачать…