– Ой. – Шкедт смахнул крошки. – Ага. Но там от руки. У меня нет машинки. Я сначала над ними работаю, потом переписываю печатными буквами.
– Я думаю, разборчивый чистовик я расшифрую.
Шкедт глянул на тетрадь, на Ланью, на мистера Новика, на тетрадь.
– Вот.
Мистер Новик уселся поудобнее и полистал.
– А. Ваши стихи, я вижу, слева.
Шкедт поднял чашку. Кофе паром обжег губы.
– Итак… – Мистер Новик улыбнулся в тетрадь, помолчал. – Вам нанесена эта священная великолепная рана, что кровоточит… короче, поэзией. – Он снова перелистнул страницу, глянул мельком – едва ли успел прочесть (по подсчетам Шкедта). – Но вы склонились к ней? Узрели меж краев спайку вашей личной человечности с человечностью всей нашей расы?
– Сэр?..
– Не имеет значения, любовь ли, гнев, – продолжал мистер Новик, не поднимая глаз, – или отчужденность понуждают вас смотреть. Если не смотрите, вся ваша кровь пролита понапрасну… Нет, вероятно, я всего лишь пытаюсь вновь наделить значением то, что в искусстве неточно именуют Универсальностью. Именование, хочу отметить, воистину неточное. – Он качнул головой и снова перевернул страницу. – Все искусство не обязано нравиться всем людям. Но любой редактор и издатель в глубине души своей убежден, что всё нравится всем, – хочет, чтоб нравилось, мечтает об этом. Вы спрашивали в баре, как опубликоваться? – Он поднял голову, заблестел глазами.
– Верно, – сдержанно и с любопытством ответил Шкедт. Лучше бы Новик почитал стихи, молча.
– Издатели, редакторы, галерейщики, музыкальные антрепренеры! Дивны параметры мира творчества. Однако странствовать по нему с нашей раной – ценный искупительный опыт. Мне, впрочем, представляется, что в мир сей вступают, лишь получив от кого-нибудь в дар волшебный Щит. – Взгляд Новика снова опустился, снова поднялся, поймал взгляд Шкедта. – Хотите?
– А? Ага. Чего?
– На одной стороне, – с усмешливым пафосом нараспев продолжал Новик, – начертано: «Будь верен себе во имя верности своей работе». А на другой: «Будь верен своей работе во имя верности себе». – Взгляд его вновь упал на страницу; голос говорил задумчиво. – Страшновато становится, когда, выглянув из-за него, видишь, сколько таких же чужих брошены и мерцают в этом иззубренном пейзаже. Не говоря уж о голых людях, что чудно выкаблучиваются на вершинах всевозможных своих крутых гор, а порой и на плоских пространствах; кое-кто из них – господи всемогущий, сколько таких? – несомненно, сошел с ума! В то же время, – он опять перелистнул, – это замечательно усмиряет гордыню – вскоре понять, сколь близок ты и сам был уже раз десять к тому, чтобы плюнуть, отвлекшись… нет, не на богатство или славу, боже упаси, но на бесконечные занудные конструкты логики и неотвратимости, что все длятся и длятся, пока в один прекрасный день не наткнутся на неизбежное ущелье, кое раскрошит им суставы и даст тебе пройти. Этот путь нащупываешь среди стекла и алюминиевых дверей, секретарских улыбок, обедов, чересчур сдобренных алкоголем, церемоний открытия, сдобренных им же, но обильнее, людских толп, что отчаянно тщатся конкретизировать хороший вкус – да так громко, что почти не слышишь собственного хи-хи, и все это мигает под вспышками и всполохами из-за витражных окон, блестит из-под двери, перечеркнутой полицейской лентой, или, если в тот день выпадет редкий случай прогуляться снаружи, – залито огнем, заслонившим все небо и прихотливым, точно северное сияние. Так или иначе, любой предмет, от аншпугов до ячмаков и джезв, отбрасывает наипоразительнейшие тени. – Мистер Новик опять поднял взгляд. – Может, вы проследили за дюжиной таких огней до самых истоков? – Он взялся за страницу двумя пальцами. – Признайтесь, раз уж мы говорим на равных: чаще всего в истоках и не было ничего. Хотя в дневнике, – он уронил страницу на ту, что уже прочел, – или в послании другу, который, думается вам, бережно его сохранит, вы также призна́етесь, что переживания ваши были весьма восхитительны и наполнили вас недозволительными устремлениями, кои вам весьма интересно было бы унять и в итоге дозволить. Порой вам просто попадалась табличка, на которой значилось: «Здесь Моцарт познакомился с да Понте»
[20] или «Здесь ночевал Роден». Раза три-четыре вы натыкались на странное собранье диспутантов, жарко обсуждавших событие, которое произошло давным-давно на этом самом месте и, по их уверениям, подарило бы вам немало восторгов, не опоздай вы к нему. Если вам хватит терпения, если вы найдете в себе силы слушать, если узнаете, отчего они не уходят, – обретете нечто весьма ценное. «Да господи боже, положите уже, что вы там держите, и побудьте с нами!» Крайне соблазнительное приглашение. Они такие вежливые, они, похоже, – единственные, кто готов сделать скидку на ваше природное варварство. А раз-другой, если вам везло, вы находили тихого старичка, который, едва вы бормотали что-то насчет ужина для него и его слегка сомнительного друга, потрясал вас ответом: «Большое спасибо; мы с радостью». Или старуху, что смотрит бейсбол по телевизору, – когда вы вручали ей цветы на день рождения, она улыбалась поверх дверной цепочки и объясняла: «Вы очень любезны, мальчики, но я больше ни с кем никогда не вижусь ни за что». Ах да, эта штука у вас в руке. Она же еще при вас, да?
– Сэр, может, если вы?..
Новик шевельнул рукой, снова опустил взгляд.
– Сперва она зеркальна с двух сторон: поначалу ободряет, отвлекает в итоге. Мешает довольно сильно. Но ты идешь, и серебрение истончается. Видишь все больше, прямо насквозь. На самом деле, – Новик мельком глянул на Шкедта и снова уткнулся в страницу, – это линза. Однако переходный период почти всегда конфузен. Ты еще ослеплен осколками своего отражения, но уже различаешь, что стекло-то, пожалуй, одностороннее, и лучше видно снаружи! Впрочем, как привыкнешь, вид становится поинтереснее. Немножко поупражняться – и научаешься читать обе надписи разом, не нужно даже бросать свои дела и его вертеть. И ах, сколько раз ты едва не врезаешься в кого-нибудь – думал, человек в чем мать родила, а это у него Щит тоже стал прозрачным. Ты уже опасаешься поспешно судить, кто сохранил свой, а кто бросил. И когда некий блистательно бронированный юнец, по злобе или, того хуже, по доброте непостижимого извода, заорет, задрав голову к устрашающе неприступной скале, на которую ты как раз задышливо лезешь, или склонившись в вонючий овраг, откуда ты мужественно карабкаешься, цепляясь лишь одной свободной рукой: «Ты что, не понимаешь? Ты же голый!» – ты, вероятно, на миг прищуришься, дабы убедиться, что двойная надпись по-прежнему выгравирована перед глазами, но едва ли станешь расточать энергию, исправляя его заблуждение, – разве что доброта твоего извода столь же непостижима. Есть дела поважнее. И ты делаешь их, стараясь изо всех сил. Но все равно помех – что саранчи. Вот глаза снова и снова донимает полихромная вспышка. Стараешься не обращать внимания. Частота вспышек растет. По привычке, на всякий пожарный проверяешь, на месте ли резные руны. Но, честно говоря, в светлые мгновенья почти невозможно их прочесть и уж тем более понять, не лишились ли они смысла. То, что ты обнажал, то, прибавим, сквозь что ты взирал все это время, претворилось в гигантскую призму. – Теперь Новик откинулся на спинку стула, устремив глаза куда-то в изнанку балкона. – Первое превращение конфузно, сказал я? А это – чудовищно. И страх все тот же: одностороннее стекло! Если б только позабыть всех этих нескончаемых немолодых дам с их акварелями, этих стариков с их стихами, напечатанными за свой счет, которых ты из вежливости одаривал цветами или приглашал на ужин, хотя они носили шапочки из фольги и безостановочно болботали про Поэзию и Истину. В конце концов, они были приятны эдаким бесполезным манером – а такова и есть, если вдуматься, единственная подлинная приятность. В складках фольги ты даже различал пару-тройку нормальных букв – вырезанных, не скроем, из картона и приклеенных замазкой. Что это за уничижительные фейерверки – жестокое второе детство, изъян зрения? Взирая в эту – силуэтом как ты – прореху постижения и пламени, начинаешь подозревать, что, хотя ничего важнее у тебя нет – ни секунды этого не отрицай, – ни от чего смертельно важного Щит тебя не защитит. Одно утешение: можно было бросить его в любой момент, в любую минуту дня или ночи, но ты не бросил. Ты предпочел упорствовать. Не имея ни гарантий бессмертия, ни даже подтверждений собственного таланта, ты знаешь только, что тебя не околпачили, лишив утешения плотников, бухгалтеров, врачей, канавокопателей, обычных людей, которым для счастья нужно приносить пользу. Ну и бреди тогда себе дальше, полуослепнув, слегка обезумев, гадая, когда же ты понял – может, еще до начала пути? – кошмарный факт: если б ты его бросил, твоя рана едва ли исцелилась бы; и более того, в нашем изобильном обществе ты бы, может, стал создавать песни, стихи, картины и тебе за них платили бы. С одной лишь разницей – и ее ты постиг, слушая зверски несчастных людей, бросивших свои Щиты, а такие люди все-таки составляют огромное и устрашающее большинство: без Щита ничего бы не было, только голая пустошь; вообще ничего.