В его ушах внезапно всплыл обрывок мелодии, которая действительно извлекалась из струн. Где-то. Когда-то. Странное, немного механическое, немного неживое звучание.
А потом голова взорвалась жгучей, всепоглощающей болью, утащившей Тиммира Лейда в жадную черноту.
* * *
Ева долго смотрела на открытый виолончельный футляр. Расстегнув липучки ремешка, который Герберт невесть каким образом догадался застегнуть вокруг шейки, достала инструмент — и правда целёхонький. Положив себе на колени, как больного ребёнка, погладила пальцами деку, убедившись, что на ней не осталось никаких следов поломки.
Когда, вернув Дерозе в футляр, она подняла взгляд на Герберта, то чувствовала, как глаза жгут холодные слёзы.
Всё-таки достучалась…
— Я не знал, где должно быть это, — добавил некромант, протягивая ей подставку. — Мэт сказал, её вставляют под струны. Даже если так, сам я делать это побоялся.
Мэт, значит…
Ева взяла у него из рук кусок кленового дерева, обточенный до маленькой детали с плавными изгибами изящных завитков. Посмотрела на вырезанное в центре сердечко, словно выражавшее взаимные чувства инструмента к хозяйке.
Отложив подставку на покрывало, рядом с планшетом, встала.
И, спрыгнув с кровати, кинулась Герберту на шею.
— Спасибо! — стискивая его в судорожных объятиях, выпалила она. — Боже, спасибо тебе! Я… ты не представляешь, что это… как это для меня…
Герберт отпихнул её так резко и бесцеремонно, словно опасался ножа в спину.
— Боги, уймись! Я просто ускорил то, что и так произошло бы. — Сердито и чопорно он оправил воротник рубашки, смятый её руками. — Надеюсь, при дворе ты не будешь давать своим эмоциям столь вульгарный выход?
Ева посмотрела на его лицо, холодность которого немного не вязалась с лёгким румянцем на вечно бледных щеках. Мирно кивнув, вновь повернулась к Дерозе.
— Можно мне в зал, где мы тренируемся? — сунув подставку в карман штанов и вновь застегнув липучки вокруг грифа, она лихорадочно двинула молнии, застёгивая футляр. — И мне будет нужен стул! Или кресло. Поможешь? Мне очень нужно поиграть! — скороговоркой добавила она, предугадывая ответный скептицизм. — Я так соскучилась, и давно не занималась, и в первый раз держу инструмент в руках после поломки, и… Хотя ладно, ты можешь просто выйти, я буду здесь, — снова добавила она, подумав и передумав. — Там акустика лучше, было бы совсем как в концертном зале, но, может, в комнате на первый раз будет даже…
— Иди в зал, — произнёс некромант устало. — Когда придёшь, кресло будет там.
Совершенно ошалело моргнул, когда ликующая Ева, закинув футляр за спину, в пробеге чмокнула его в щёку — и проводил девушку взглядом, когда она побежала по хорошо знакомому пути.
Свет вспыхнул, когда она вошла, окутав её полутьмой. Кресло и правда ждало посреди зала — то самое, в котором Герберт когда-то дожидался её пробуждения после ванны. Футляр лёг рядом: опустевший, наконец отпустивший своего драгоценного обитателя для того, чего тот так долго ждал. Смычок — такой настоящий, такой тёплый в своей лаковой деревянной шелковистости — в пальцы. Дерозе, когда Ева отрегулировала высоту шпиля, занял законное место между коленками, которые не дрожали лишь потому, что посмертное волнение несколько отличалось от прижизненного.
Приладить на место подставку, привести в порядок ослабшие струны и подтянуть строй — убедившись, что звучание осталось прежним — много времени не заняло.
По привычке отерев о штаны не потеющие ладони, Ева вскинула смычок.
Холодные руки, слишком долго не касавшиеся инструмента, слушались неохотно, но это было неважно. Как будто раньше не выходила на сцену с ледяными от волнения руками. Важным было лишь до боли знакомое ощущение струн под подушечками пальцев, чутко и нежно отзывающихся в ответ. Смычок гладит виолончель, пальцы скользят из одной позиции в другую, звуки взмывают к сводам зала, и вот ты уже не играешь, не извлекаешь ноты — существуешь музыкой, живёшь ею. И ты — уже не ты, а звуки, рождаемые под твоим смычком, продолжение инструмента, простое вместилище души, из которой льются облекшиеся в мелодию чувства; льются в виолончель через тело, руки, пальцы, а оттуда — в воздух, в небо, в мир…
Она играла. Одну вещь за другой, всё, что могла вспомнить, не обращая внимания на срывы, лишь изредка переигрывая совсем неудавшиеся места. Мешая Рахманинова с Coldplay, Шуберта с One Republic, Элгара с Apocalyptica — всё, что учила, всё, что играла на концертах или в переходе, куда они с однокурсниками время от времени заныривали подзаработать. Музыка накрывала её с головой, превращая в часть себя, в мелодию и гармонии; вместе с музыкой её душа смеялась, как беспечный ребёнок, рыдала, как покинутая возлюбленная, прощалась с кем-то, признавалась кому-то в любви. Музыка летела по залу волшебной вязью, колдовской песней, чистыми эмоциями, оплетая всё вокруг смычка невидимыми лозами, приковывавшими к месту, лишавшими возможности мыслить; и взгляд полуприкрытых Евиных глаз был устремлён в даль, ведомую ей одной, на губах стыла лёгкая, призрачная улыбка, точно в музыке ей открывалось то, что недоступно было всем остальным — а в лице, будто светящемся изнутри, проступало нереальное, абсолютное счастье.
Счастье того, кто отдавал чему-то всего себя, до дна, до последней капельки, и ничуть не жалел об этом.
Она опустила смычок, лишь когда поняла, что напоена музыкой до дна, что жажда, терзавшая её так долго, наконец утолена. Прикрыв глаза, зачем-то глубоко, полной грудью вдохнула и выдохнула — пусть даже в том не было нужды; вскинув голову, наконец прояснившимся взором, ещё светившимся отблесками пьянящей радости, оглядела зал.
И увидела Герберта.
Он стоял у двери. Прислонившись плечом к косяку, скрестив руки на груди. С бесстрастным, абсолютно непроницаемым ликом.
И долго он там?..
— Ты слушал, — обвиняюще и сердито сказала Ева.
— Слушал, — подтвердил Герберт.
Он говорил, казалось, тише, чем когда-либо. Лишь акустика зала без труда доносила голос до её ушей.
— Так незаметно вошёл?
— Просто ты не заметила. Кажется, ты бы и падения замка сейчас не заметила, — добавил он — с намёком на улыбку, так странно смягчившей его голос и взгляд.
Рукой со смычком Ева заправила за уши выбившиеся волосы. Пытаясь, но не в силах сердиться.
Она ненавидела, когда её подслушивали. Ненавидела и заниматься при ком-то, и играть то, что не отработано до мелочей. Но на Герберта всерьёз злиться почему-то не могла. Возможно, потому что он всё равно ни черта не понимал — и промахов её не заметил бы. А, может, потому что ей странно и приятно было видеть эту непривычную мягкость в его глазах.
Делавшую их — наконец-то — живыми.
— Повезло тебе, — всё-таки буркнула она. — Не люблю, когда меня подслушивают.