Однажды ночью подозрение полиции вызвал тусклый свет на четвертом этаже в заброшенном здании, и в дверь Эла и Грейс постучали. Прогуливаясь по чердаку и рассматривая картины, которые в мерцающем свете лампы казались еще более странными, офицеры смеялись.
— Что это такое? — спросил один из полицейских.
— Это наши работы, — ответила Грейс.
— У вас нет электричества? Кто живет в Нью-Йорке без электричества?
И полиция оставила художников в их задрипанном великолепии и более не беспокоила
[319]. Однако в другой вечер, когда Грейс была дома одна, в дверь снова постучали. «На пороге стояли двое парней, — передавал Рекс Стивенс рассказ Грейс о том случае. — Представьте себе персонажей из гангстерского фильма, этаких громил в пальто и шляпах… И они говорят:
— Ну, дорогуша, что ты тут мутишь? — и, не спрашивая разрешения, проходят внутрь мимо нее. — Говори, какой у тебя тут бизнес?
— Я художник. Я пишу картины, — ответила Грейс.
— Ты это продаешь? — с недоверием спросили они.
— Нет, — призналась она.
— Что ж, дорогуша, теперь у тебя есть мы, и мы о тебе позаботимся, ни о чем не беспокойся… Ты теперь под защитой».
«Парни оказались рэкетирами», — рассказывал Рекс. Они не стали ее трясти, «потому что всё, что они увидели, было таким жалким… Они ушли и больше никогда не беспокоили ее. Она не была обязана им отстегивать, как это делал мясник, или парень, продававший соленья неподалеку, или торговец рогаликами»
[320]. Всё следующее десятилетие Эссекс-стрит служила Грейс и домом, и творческим пристанищем. Нижний Ист-Сайд издавна считался поставщиком мечтателей, которые боролись с жизненными трудностями в надежде на лучшее будущее. Один историк назвал эту улицу первой остановкой на «маршруте арендного жилья», то есть на пути, по которому целые поколения людей перемещались из гетто в более процветающие районы на другом берегу реки
[321]. Но Грейс не хотела подобного прогресса. Эта улица была ее огромной мастерской, и притом искренне любимой.
Жизнь там шла на улице, в воздухе, где над людными дорогами и тротуарами на многочисленных веревках, словно развернутые паруса шхун, хлопало сохнущее белье, а женщины практически непрерывно перекрикивались из окон на идиш. В самом низу, на земле, какофония была ничуть не меньше. Товары продавались и обменивались в подвальных магазинчиках и в лавках на первых этажах, но чаще прямо на тротуаре, где всякую всячину раскладывали на столах, тележках и ящиках. Перемещаться по заставленным тротуарам было практически невозможно. Женщины, одни или с детьми, старушки, сгорбленные и медленные, и мужчины в черных шляпах, черных пальто и с длинными бородами, рискуя здоровьем, выходили на проезжую часть и уворачивались там от проезжавших машин, тележек, велосипедов и даже лошадей
[322]. Писатель Е. Б. Уайт вспоминал, что в жаркие вечера, после окончания рабочего дня, целые семьи претендовали на пространство перед своими домами, сидя на земле или на ящиках из-под апельсинов, которые служили им диванами и стульями
[323]. В этом квартале раскаленного города не существовало такого понятия, как гостиная. Понятие о личном пространстве в том смысле, в котором это слово употребляется в английском языке, американцы еще не успели толком перенять у Британии
[324].
Дом, где жила Грейс, все знали как дом продавца солений и маринадов, чьи деревянные бочки, наполненные до краев сказочным разнообразием, по утрам выкатывали из глубин магазина и ставили на улице в два ряда
[325]. Запах укропа и уксуса был настолько сильным, что достигал чердака Грейс на четвертом этаже. В сущности, вокруг вообще было множество лавок, торговавших деликатесами, пекарен, кошерных мясных магазинчиков — специализацию каждого из них легко было распознать по богатым отчетливым ароматам предлагаемых лакомств
[326]. Грейс же уже два года жила «на овсянке, беконе, хлебе и помидорах»
[327]. Что ее, впрочем, ничуть не беспокоило. Как говорил Дэвид Хэйр, художники «может, и голодают, но они голодают не потому, что хотят быть художниками. Они голодают потому, что не могут не быть ими»
[328]. В любом случае голод был неотъемлемой частью их гламурной традиции. Даже великий Матисс, когда его семья голодала в Париже, не позволял близким есть фрукты, которые он использовал в своих натюрмортах
[329].
Грейс и Эл работали натурщиками — она в школе Гофмана и в Лиге студентов-художников. Зарплата была ничтожной, но занятость стабильной; кроме того, эта работа позволяла Грейс знакомиться с академической стороной мира искусства, в которой у нее не было никакого опыта. Сидя на подиуме обнаженная, неподвижно, словно статуя, она позволяла только своим глазам следовать за преподавателями, которые, переходя от студента к студенту, давали тем свои указания и советы. Грейс жадно впитывала всё, что долетало до ее ушей, а потом возвращалась в мастерскую и применяла эти уроки в своей работе
[330]. Чрезвычайно насыщенная жизнь Грейс была всецело посвящена живописи. Любые отношения с другими людьми, всё, чем она занималась, было связано с искусством и только с ним. За исключением отношений с сыном. Восьмилетний Джефф по-прежнему жил в Нью-Джерси с бабушкой и дедушкой, а по выходным разделял богемное существование Грейс. И игрушки, разбросанные по чердаку после его приездов, служили ей постоянным печальным напоминанием: вопрос благополучия сына решен лишь наполовину
[331]. Как и любому ребенку в мире, Джеффу нужна была стабильность, а именно ее Грейс никак не могла ему предложить. «Некоторые люди скажут, что ни женщина, ни мужчина не должны ставить работу превыше всего, что это негуманно, — говорила Грейс. — Но я не понимаю, как можно творить, не считая это самой важной, всепоглощающей частью твоей жизни»
[332].