Так и вышло. К сентябрю 1942 надежды избежать депортации в Польшу не осталось, и родственники Марты покончили с собой: кузены утопились, а их отец принял огромную дозу снотворного. Они были одними из последних евреев, оставшихся в Гисене на свободе; остальных к концу месяца отправили в лагеря смерти
[503]. «Такова ужасная история нашей семьи, они изо всех сил пытались спасти родственников, двоюродных братьев Марты, отправляли им деньги», — объяснял племянник Хелен — Фред
[504].
На фоне развивавшейся за океаном трагедии долгосрочные страдания дочери-подростка, возможно, представлялись Марте не слишком существенными. Неясно также, в какой степени сама Хелен была посвящена в причины тревог ее матери, но вряд ли девочка вообще ничего не знала. Семейство их было маленьким; ситуация, в которую оно оказалось втянуто, поистине ужасна. Хелен в любом случае находилась в эмоциональном плане на острие ножа. «Нас не бомбили, но бомбили лично меня», — говорила Хелен о тех годах, а потом добавляла слова, которые можно услышать от многих людей, выживших после тяжелых невзгод: «Из тех времен у меня и шрамы, и сила»
[505].
К концу войны, в 1944 году, мать наконец осознала, что ее младшая дочка глубоко несчастна. Марта определила Хелен в очередную школу — прогрессивную школу Далтона. Хелен потом говорила, что это спасло ей жизнь
[506]. Ее самооценка и чувство собственного достоинства начали быстро восстанавливаться благодаря поощрению и стимулам, которых ей так не хватало после смерти отца. Не в последнюю очередь это произошло благодаря заступничеству и поддержке педагога — мексиканца-монументалиста Руфино Тамайо. Хелен называла Тамайо «первым настоящим художником», которого она встретила на своем жизненном пути
[507].
Для нее было важно, что сорокапятилетний художник обращался с пятнадцатилетней подопечной с уважением, искренностью и — что было для Хелен существеннее всего — с юмором. Вскоре их уже связывали тесные «настоящие отношения», и именно в это время Хелен начала понимать, что значит быть художником, насколько серьезно это занятие, как истинный творец должен относиться к своей работе. А еще Тамайо помог ей преодолеть первоначальные технические проблемы, связанные с обучением живописи. Пока не найдя собственных средств для передачи творческих идей, Хелен воспользовалась средством наставника — «треть скипидара, треть льняного масла, треть лака», — и начала писать картины «а-ля Тамайо». Взрослый художник поощрял ученицу работать масштабно
[508].
Вооруженная этими инструментами и инструкциями, Хелен воспарила — и интеллектуально, и творчески. И впервые задумалась о том, чтобы выбрать творческую профессию — стать художником или писателем. «Литература была для меня не менее важна. Я высоко ценила написанное слово, книгу, разговор, придумывание сюжетов, — рассказывала она. — Я тогда просто заблудилась в мире слов и живописи. Подростком я знала: у меня есть то, что я хочу исследовать, я буду это делать и никогда не прекращу»
[509].
В Далтоне проигнорировали неудачи Хелен в Брирли и зачислили ее в выпускной класс
[510]. Это означало, что она окончит школу в 16 лет и получит перспективу дальнейшего обучения. Идти в консервативный женский колледж у девушки не было ни малейшего желания, и она нацелилась на Беннингтонский колледж свободных искусств в Вермонте
[511]. Это было самое прогрессивное (и дорогое) женское учебное заведение в стране, в нем работало множество преподавателей и профессоров высочайшего уровня из международных интеллектуальных кругов
[512]. И это была территория, на которую Хелен уже начала потихоньку заходить.
В 15 лет она обожала прокрадываться в университет «Новая школа» в Гринвич-Виллидж и слушать поэтов, читавших свои стихи. Это, по ее собственным словам, «было несколько необычно для пятнадцатилетней еврейской девушки с Парк-авеню». Разрываясь между двумя мирами — богемы и Верхнего Ист-Сайда (который она называла «загородным клубом»), Хелен постепенно поняла, что богема гораздо больше «нее»: «Я в ней жила, в ней мне было интересно и весело, а все остальное оставалось там, где я жила со своими родными». Короче, Беннингтон подходил девушке идеально.
Как говорила Хелен, у тамошних студенток была репутация людей, делающих что-то дикое: «Они пишут тексты, которые тебе непонятны, и картины, которые ты не можешь [понять]». Но от перспективы поступления дочери в это учебное заведение в ужас пришла мать.
«Когда мама опасалась потерять лицо в своем кругу общения, она, как правило, заводила долгий истерический монолог, — вспоминала Хелен. — Слушая ее, можно было подумать, будто я сплю с мужчиной, или ненавижу свою семью, или связалась с коммунистами»
[513]. Но в конце концов Марта сдалась. «Теперь, стараясь сохранить реноме, она с гордостью говорила обо мне подругам: “Моя беннингтонская девочка”, — рассказывала Хелен. — Ведь “вассарская девочка” и “девочка из Маунт-Холиок” у нее уже были»
[514].
Хелен часто говорила о себе в те дни как о «девочке», но на самом деле она пребывала в сложнейшем периоде становления женщины. Между 1940 и 1945 годами она пережила травмы, уничтожившие ее детскую невинность, но не стала ни обиженной, ни циничной. Ее искусство тоже было лишено чрезмерной тьмы и пессимизма.
Как и отец, Хелен не выставляла напоказ свои проблемы и горести. Еще в детстве она приучилась скрывать от людей самую сильную боль и продолжала это делать и как художник, и как взрослая женщина. «Меня всегда удивляет, как люди рассуждают: когда художник писал картину, он явно был в приподнятом расположении духа. Иногда это, конечно, оказывается правдой, но зачастую все совершенно не так, — объясняла она. — Я, например, часто пишу веселее всего, когда очень сильно злюсь»
[515].