Да, художница работала в мужской одежде, но в тот вечер она явно гордилась тем, что она «самая что ни на есть женщина». (Грейс была настолько успешной, что, как выразился Джон, когда она вошла в зал, «у всех мужчин аж ноздри вспыхнули».) И только один критик из всех написавших о ее выставке в своей статье называл ее «Джорджем», но при этом все равно употреблял местоимение «она»
[772]. «Честно говоря, я не особо задумывалась над тем, как трудно быть женщиной. Меня занимали думы о том, как трудно быть художником», — говорила Грейс
[773].
Знаете, вы же не идете к себе в мастерскую и не говорите: «А вот и я, та чудо-героиня, та замечательная женщина, которая пишет эту изумительную картину, чтобы и другие потрясающие женщины-художницы могли пойти за мной и тоже написать свои изумительные полотна». Ты совершенно одинок в этом огромном пространстве и совсем не осознаешь в этот миг, что у тебя есть грудь и влагалище. Ты внутри себя, ты смотришь на треклятый кусок холста на стене, на котором тебе нужно создать новый мир. И это все, что ты осознаешь. Я просто не могу поверить, что мужчина в такой момент чувствует себя как-то по-другому… Ты внутри себя смотришь на эту ужасающую неизвестность и пытаешься почувствовать, вытянуть из своего опыта все, что поможет тебе сделать хоть мазок. Я думаю, что и женщина, и мужчина, занимаясь творчеством, чувствуют практически одно и то же. Да, я привношу в свои работы свой личный опыт, который отличается от опыта мужчины, и делаю это так, как я могу. Но после того как я это сделала, я уже не знаю, что вижу на холсте — женский опыт или, может, мужской
[774].
На редкость благотворная атмосфера галереи помогла Грейс преодолеть разочарование, которое она испытала как человек и как художник, когда ее выставка закончилась продажей одной-единственной работы — и ту вскоре вернули! Как оказалось, какой-то молодой человек купил картину Грейс за семьдесят пять долларов, но его мать наотрез отказалась вешать ее в своем доме; родители парня принесли полотно обратно в галерею и потребовали назад деньги
[775]. «Стиль Джона превратил всю эту ситуацию в нечто удивительно остроумное и замечательное: места для жалости к себе просто не осталось, — рассказывала Грейс
[776]. — Джон Майерс и Тибор не только показывали людям мое творчество, но действительно в меня верили»
[777]. Для художника, подобного Грейс, находящегося в самом начале творческого пути, это было не меньшим благом, нежели выставка, на которой распродались все картины.
В сущности, на тот момент ничто не могло уменьшить энтузиазм художников младшего поколения, которые все больше сплачивались вокруг галереи Джона, «Кедрового бара» и «Клуба». Даже драмы их старших коллег только насыщали их старания и устремления флером романтики. «Все было пропитано прежде всего постепенным осознанием потребности в том, чтобы тебя окружали единомышленники, а также непрерывным потоком огромной и нарастающей энергии и невероятными успехами и достижениями, — вспоминала Грейс. — Все это просто витало в воздухе»
[778].
Теперь Хелен в основном жила с Клемом на Бэнк-стрит, а квартира, которую она снимала на паях с Габи Роджерс на Западной 24-й улице, 470, стала центром встреч еще не до конца сформировавшейся группы Майерса и Тибора и их старших друзей из «первого поколения»
[779]. В здании был бассейн, и разношерстная компания представителей мира искусства собиралась тут два-три раза в неделю, чтобы, как выразился Эл, «плавать, рассказывать разные истории и скверные анекдоты и вместе ужинать»
[780].
Если они встречались не у Хелен, не у Клема, не в баре и не в «Клубе», то собирались в мастерских друг друга и обсуждали работы. А когда они не говорили о своем творчестве, они им занимались. Их жизнь была наполнена смыслом. Они были друг у друга. И это, цитируя Джона Майерса, было просто «изумительно»
[781].
Джоан
Глава 29. Поэма в красках
Не думаю, чтобы я куда-то уходила. Всё со мной. Всё складывается и упаковывается, вроде как в чемодан. Только чемодан этот становится все больше.
Барни Россета ни в коем случае нельзя было назвать человеком терпеливым. Он для этого слишком хорошо был осведомлен о времени, о том, как оно быстротечно и как требовательно. А еще у него было слишком много творческой энергии
[783].
Выглядывая из окна второго этажа виллы с одиннадцатью комнатами, которую они с Джоан снимали в деревушке Ле-Лаванду на Французской Ривьере, он не видел ни аквамариновой глади Средиземного моря, простиравшегося до горизонта, ни мимоз и пальм, которые заставляли браться за кисти художников многих поколений от Утрилло до Матисса и питали воображение писателей вроде Андре Жида и Жана Кокто. Барни оставался почти слепым к очарованию этих живописных мест, а все из-за изоляции и ощущения, что жизнь проходит мимо.
Когда они приехали на побережье из Парижа, Барни поначалу думал, что будет писать — он хотел попробовать себя в стиле Хемингуэя, — и день за днем сидел за пишущей машинкой, печатая слова и предложения, пока у него не набралось сотни три страниц. Но, по правде говоря, в основном он проводил дни, глядя в окно и думая о Нью-Йорке. Барни был уверен, что его место там, что он должен снимать кино
[784].