Итак, мы были там совсем одни, она писала, и я постепенно видел, как формы начали меняться, становились все менее узнаваемыми, и видеть все это было чрезвычайно интересно. Постепенно я начал осознавать важность пространства в живописи, в частности разницу между сужением горизонта, уходящего в бесконечность, и попыткой вывести фон на передний план. Словом, я осознал задачи и проблемы, которые были для нее гораздо важнее, чем любая идея или послание, в том числе политическое. И кульминацией этого превращения стало то, что она начала писать лодки, рыбацкие лодки, стоящие на берегу, маленькие гребные лодки, всякие разные лодки, и эти лодки постепенно все меньше походили на лодки… И я подумал тогда, что это потрясающе
[795].
Невероятно счастливый тем, что Джоан не последовала его совету перейти на политическую живопись, Барни признавался: «Я ведь чуть не уничтожил ее, чуть не сделал из нее коммунистку»
[796]. Он сам пришел к выводу, что абстракция способна нести в себе намного более мощное политическое послание, нежели любая буквальная история, которую Джоан рассказала бы на своих холстах.
В эпоху гонений художница громко и открыто заявляла о своей внутренней свободе, в том числе о свободе и от влияния Барни. А еще благодаря ее напряженной борьбе и достигнутым результатам Россет понял и признал, что его подруга чрезвычайно талантлива. Впрочем, что-то такое он подозревал с того момента, как впервые увидел ее, когда она была крайне неприветливой четырнадцатилетней девочкой-подростком, а он — старшеклассником
[797].
И вот теперь, десять лет спустя, он смотрел на ее живопись и видел подтверждение своих догадок. И Барни — так же, как это ранее сделала для Поллока Ли, то есть совершенно добровольно, без чьего-либо принуждения, — взял на себя роль защитника гениальной художницы. Он знал, что за ее внешней стойкостью скрывается предельная хрупкость и что талант, которым она обладала, был не только редким, но и прекрасным. Там, в пятнистом солнечном свете на берегу Средиземного моря Барни так и не написал своего «хемингуэевского» романа, но зато понял, какова его миссия. Барни Россет будет заботиться о Джоан Митчелл.
Совершив переход в абстракцию, к чему она так давно стремилась, Джоан поняла, что процесс не закончен. Да, она удалила из своего творчества какую-либо фигуративную историю, но если хорошо присмотреться, в ее работах все еще можно было распознать элементы реальной жизни: то мачту лодки, то велосипедное колесо, то еще что-нибудь. Ее живопись по-прежнему произрастала из внешнего мира; она не отражала сложного внутреннего устройства молодой женщины, каковой она стала. Но идти дальше самостоятельно, без какого-либо постороннего влияния, Джоан не могла. Ей было необходимо находиться в сообществе художников-единомышленников, занимаясь авангардным американским искусством, а не тем «французским», которое она изучала с детских лет
[798].
В 1947 году, когда Барни жил в Бруклине, снимая свой первый фильм, Джоан увидела работы художников из Даунтауна, хоть пока и с расстояния, с позиции робкого стороннего наблюдателя, который топчется на границах их замечательного мира, пока не решаясь войти в него. С тех пор, однако, она узнала много нового о «лихорадке» вокруг Гринвич-Виллидж
[799]. И теперь, как и Барни, все чаще мечтала о Нью-Йорке.
— Нам пора возвращаться домой, — объявил однажды Россет.
— А как я перевезу все эти картины? — спросила Джоан.
— Я перевезу, — пообещал он, — но только при условии, что мы поженимся
[800].
Тема брака у этой пары периодически всплывала уже не первый год. Джоан даже иногда фантазировала о Барни Россете-третьем, которого она просто так и называла бы «Третий», но теперь, когда Барни попросил ее стать его женой, она совсем не была уверена, что хочет этого
[801].
Не то чтобы она не любила его. Она его любила и будет любить всегда. Он был единственным человеком, который действительно ее понимал. Но когда-то Джоан сказала сестре: прежде чем выходить замуж, женщина должна в полной мере верить в то, что она достаточно уверена в себе; в то, что ей хватит внутренней силы, чтобы жить и состояться как личность самостоятельно, и «только тогда она может, ничего не опасаясь, положиться на кого-то другого»
[802]. Джоан же такого уровня зрелости еще не достигла. Но при этом она не могла сбрасывать со счетов чисто практические соображения, о которых ей не так давно напомнила мать. В августе она писала дочери:
Вот ты в одном из недавних писем пишешь, что считаешь себя не готовой к браку «в глубоком смысле этого слова»… Однако, возможно, если тебе придется обходиться без Б., тебе потребуется намного больше сил. А альтернативы могут быть довольно печальными. Ты же не захочешь жить здесь, а для комфортной жизни в Нью-Йорке тебе не хватит денег. И ты привыкла к обществу Б. Даже идея о какой-то другой эмоциональной связи в настоящее время должна быть тебе отвратительна
[803].
Джоан написала в ответ, что, возможно, сумеет «закрыть глаза и сделать все по-быстрому»
[804]. Так она и поступила. На предложение Барни пожениться она ответила довольно прохладным: «Ну давай»
[805].