В конце концов Джоан вышла из класса Гофмана и больше туда не вернулась. Она опять направилась в Бруклин, теперь одна, без Барни. Она уже видела новое искусство Нью-Йорка. В январе 1948 года в галерее Бетти Парсонс она, как и Грейс, увидела первую выставку «капельной» живописи Джексона Поллока. (И, надо сказать, ничуть не впечатлилась
[938].) Она читала журналы по искусству: Possibilities и Tiger’s Eye; первую статью в Time с нападками на Поллока; материалы Клема в Partisan Review, декларирующие новое господство американской живописи и «упадок кубизма».
Джоан со стороны наблюдала за революцией, к которой отчаянно хотела присоединиться. И самым сложным препятствием, которое ей нужно было преодолеть, была она сама. Она не могла писать так, как хотела; и ей не хватало смелости для того, чтобы без приглашения внедриться в мир, в котором создавалось новое искусство.
Однажды Джоан написала о своей матери: «На ее пути встала ее неспособность — ее страх, робость и пуританская стыдливость за свои смелые чувства, — которая мешала ей показать свое творчество коллегам и принять их критику… Она не верила в себя как в поэта»
[939]. Джоан находилась примерно в таком же положении, за исключением того, что в душе она действительно верила в себя; ей нужно было только собраться с силами и совершить прорыв.
Со временем стены квартиры, в которой Джоан писала картины, а Барни — литературные произведения, стали давить на нее и ограничивать. К тому же она начала испытывать чувство еще более неприятное, нежели физическая клаустрофобия. Она чувствовала себя так, будто ее опять включили в какую-то узкую категорию, или, как позже диагностирует ее психоаналитик, что «кто-то или что-то ее поглощает»
[940].
Джоан ни в коем случае не собиралась обменивать доминирование отца в ее жизни на доминирование Барни, а между тем происходило именно это. Не то чтобы Барни действительно хотел ее контролировать, но Джоан все равно этого боялась. Обычно ее стратегия в подобных ситуациях заключалась в том, чтобы бороться. Но на этот раз она решила бежать. У нее имелся билет в независимость в форме стипендии с оплатой путешествия и мощный стимул использовать этот билет именно сейчас. Подруга Зука в это время жила в Париже. И Джоан решила съездить во Францию.
Барни не понимал, почему она хочет уехать от него, но не пытался ее остановить. «Я вовсе не считаю твой отъезд чем-то неправильным; ты, конечно же, должна это сделать, — писал он Джоан. — Просто так вышло, что я оказываюсь на другом конце линии; на конце, который отрезали»
[941]. И даже если это расставание означает конец их романа, продолжал он,
у меня нет ни малейших сомнений в том, что все, что есть сейчас у меня внутри и связано с тобой, будет одним из самых интенсивных и реальных опытов в моей жизни — если говорить здраво и объективно — я знал Джоан, мы были вместе, а теперь мы разделены, и то, что она дала мне — эмоциональное понимание, глубокую искренность и честность мысли, в которых и мне каким-то образом посчастливилось принять участие, понимание творческих процессов прекрасного человеческого существа, — а теперь, взяв все это от нее, я должен сказать — это все, чего только один человек может ожидать получить от другого, и это больше, чем позволено большинству, а теперь позволь ей идти своим путем, а ты иди своим
[942].
В конце июня Джоан морем отбыла в Европу.
«Было так ужасно расстаться с тобой, преодолеть это длинное пространство между тобой и палубой, — написала Джоан Барни, прибыв во Францию 3 июля 1948 года, через девять дней после отправления из Нью-Йорка. — Я не хотела, чтобы люди видели мое лицо, но мне так хотелось обернуться. Я по тебе скучаю». То ее восхождение на судно и правда получилось незабываемым.
Бутылка бурбона, которую она несла в руках, прорвала бумажный пакет, упала на палубу и разбилась вдребезги
[943]. (У Джоан в запасе была еще одна бутылка, и когда та закончилась, девушку любезно снабжал алкоголем экипаж
[944].) «Первые пять дней пришлось нелегко, шторм и все такое. Женщины ссорятся и блюют в трюме — мы спали на палубе — я теперь коричневая — и какая-то просоленная — девушки, плывущие надо мной, весь день напролет читают Библию — правда-правда — а мужчины все такие серьезные — серьезные и тупые»
[945].
Тогда в океане Джоан впервые воочию столкнулась с зоной бывших военных действий, в которую она, собственно, и держала путь. У некоторых пассажиров на руках виднелись концлагерные номера. Но когда лайнер приблизился к французскому Гавру, разрушительный эффект недавно закончившейся войны ударил по ней по-настоящему
[946].
Вдоль всей береговой линии виднелись полузатопленные корабли. Разбомбленные дома, от которых остались одни фасады, призраками возвышались посреди пустых кварталов, где когда-то стояло множество других домов и магазинов, теперь лежавших в руинах. И повсюду осколки стекла, обломки искореженного металла, рваные куски обгоревшего дерева — памятники затянувшегося присутствия смерти.
В том году политики и экономисты разработали план Маршалла, призванный помочь восстановиться пострадавшим от войны странам, но признаков его реализации пока видно не было. Гавр походил на огромное кладбище. «Я никогда этого не забуду, — рассказывала потом Джоан. — Солнце садилось за горизонт, а вокруг царило ужасное запустение… Может, другие люди об этом не думали, но я думала только об этом»
[947].
Когда она поняла, что колыбель западного искусства практически уничтожена нацистами, ее желание задержаться там только усилилось и окрепло. «В какой-то сумасшедший момент мне захотелось нагнуться и прикоснуться к земле, к земле, на которой когда-то творил великий Моцарт», — вспоминала она
[948].