Но вернемся теперь к тому критическому возражению, которое было высказано, – к выражению «неоязыческий»; это выражение было порождено борьбой против модернизма, которую в XIX веке повели Церкви, ни за что на свете не желавшие примириться с возникновением секуляризированного, существующего независимо от Церкви общества. В речах служителей Церкви, выдержанных в духе «культуркампфа»
[62], например, регулярно и привычно подвергался нападкам Гете – как успешнейший и опаснейший из всех неоязычников. Он был воплощенным злом, потому что ставил искусство выше морали и был склонен находить Бесконечное скорее в природе, чем в церквях. Хабермас – будучи внуком пастора – конечно, еще слышал подобные рассуждения в юные годы и запомнил их. Вот только он хотел внушить, что язычником был и Гитлер. А что, разве в труде Фридриха Хеера
[63] «Первая любовь Бога», посвященном истории еврейства, не говорится со всей ясностью и, по существу, со всем на то основанием о впавшем в заблуждение «австрийском католике Адольфе Гитлере»? Далее Хабермас приписывает язычникам склонность отклоняться от западной традиции ради того, чтобы снова ввести человеческие жертвоприношения и поклоняться деревьям.
Там, где заходит речь о язычниках, где-то неподалеку непременно должен быть и миссионер, <который обратит их в истинную веру>. В принципе, Хабермас остался теоретиком реэдукации, переучивания заново – это, как принято выражаться, достойная уважения, но утратившая продуктивность позиция. Когда Хабермас язвит по поводу «неоязыческого» элемента в современном мышлении, его устами говорит немецкая цивильная теология в философском обличье. Он хочет ввести предписание: из античного наследия Европы разрешается заимствовать лишь то, что будет совместимо с регулярным посещением семинаров по философии дискурса. Светский гуманизм должен быть легитимным лишь тогда, когда он находится под христианско-монотеистическим контролем.
Как уже было указано, эта схема «культуркампфа» распространялась с XIX века в Германии и Средней Европе, словно эпидемия. Если вставал выбор: «Афины или Иерусалим?», добрый европеец выбирал либо Иерусалим, поскольку он принимал для своего этоса исключительно еврейско-христианские источники, либо Афины с Иерусалимом, как это было обычно для представителя «золотой середины». Но он никогда не мог – если знал, что его проконтролируют, – поставить на первое место Афины. Достаточной редкостью были прогрессивные европейцы, которые, начиная с XVIII века, почти без исключения были грекофилами и выбирали Афины, а потому сплошь заслуживали предиката «неоязыческий». Но и в этом отношении слово «неоязыческий» давно стало нонсенсом. Наука, техника, парламентаризм, денежное хозяйство, искусство, массовые развлечения и общение, медицина, телесная культура – практически все, что составляет современный мир, – отнюдь не христианские проекты, они не имеют специфически монотеистических предпосылок. При всем уважении к усилиям, направленным на доказательство существования религиозных истоков региональных высокоразвитых культур, будет вполне правомерно поставить вопрос: годится ли монотеизм на роль матрицы для современных этик или, скорее, в нем следует видеть прародителя всех фантазмов? Исследователь проблем мира и миротворчества Йохан Галтунг
[64] подсчитал баланс провоцирующих конфликты энергии монотеистических религий, выяснив, сколько конфликтов и войн они вызвали, – и даже если положить на другую чашу весов позитивные моменты, связанные с ними, первая будет все же куда тяжелее, что наводит на размышления. Религиозное культивирование чувства вины, которое составляет ядро монотеистических конструкций Сверх-Я, – это не та основа, которая годится для современного общественного проекта. Разумеется, просвещение, из которого все мы вышли, сплошь и рядом на совести христианства, но way of life просвещения в культурном отношении запроектирован более широким, чем vita christiana, и выводит поэтому с необходимостью в постхристианскую и пострелигиозную ситуацию. Ойген Розеншток-Хюсси, о котором мы уже говорили в первом интервью, сформулировал это открытие еще в 1920-е годы и развил из него наступательное понятие практикуемого постхристианского образа жизни (Nachchristlichkeit). Я полагаю, что это вполне отвечает современному состоянию искусства – как оно, впрочем, было и прежде. Хабермас, по обыкновению, знает толк в формировании стратегических понятий. Если в этом случае он допустил такой промах, то лишь по причине идиосинкразии. Он заигрывает с теологическим антимодернизмом, потому что ему приходится прикупать к своей теории коммуникации, в которой никак не предусмотрены радикальные общественные движения, немножко защитного радикализма – примечательно, что прикупать их ему приходится у теологии, а не у социальной психологии. Неудача его объясняется тем, что движение нацистов по существу своему вовсе не было «неоязычеством», хотя некоторые люди Церкви и идеологи по сей день предпочитали бы видеть его именно в таком ракурсе. Национал-социализм – как и все идеологии XX века, рассчитанные на массовое применение, – при поверхностном взгляде выглядел как культ, что ввело в заблуждение некоторых интерпретаторов – в первую очередь Эрика Фёгелина
[65] – на то, чтобы толковать его как «политическую религию». Такие толкования доказывают только, что часто именно умные интерпретаторы оказываются не в состоянии оставить пустые предметы такими пустыми, каковы они были на самом деле. Они вкладывают в них нечто духовное, нечто принципиальное – что не соответствует их тривиальному, пошлому и примитивному характеру. Эти интерпретации отражают тщеславие интерпретаторов, которые желают говорить о религии – и никак не меньше. Если суммировать расистскую глупость, бюрократическую глупость и солдатскую глупость, то всего этого будет еще слишком мало, чтобы возник религиозный феномен. И тот факт, что некоторым нацистам приходилось трудиться над различением немецкого блага и ненемецкого зла, вовсе не есть признак того, что здесь имел место гностический дуализм, как то предполагал злосчастный доносчик на все современное Фёгелин, – нет, речь идет о простом бинарном мышлении на грани с дебильностью. Импульсивная псевдо-метафизическая интерпретация фашизма, переоценивающая его, есть симптом того, как трудно многим комментаторам дается прослеживание констатированной Ханной Арендт банальности зла во всей его беспочвенности и безосновности. То, что за преступлениями большого масштаба не стоит ни малейшего высокого смысла, – это герменевтический вывод, до которого не доросли многие современники фашизма и люди, жившие после него. Во всяком случае, преступления позволяют обнаружить – на примерах преступников – те зоны, которые, оставшись без внимания, запустели. Допустим, фашизм – как и реальный социализм – с самого начала эксплуатировали в качестве политического символа молодость. Ритуалы в палаточных городках или праздники солнцестояния добавляли торжественности, которая могла ошибочно приниматься участниками за богослужение. Но такие ритуалы имели не больше духовного содержания, чем торжества в честь открытия спортивного праздника или заседание какого-нибудь общественного совета. Кстати, Джордж Мосс
[66] в своей книге «Национализация масс» очень хорошо показал, что политические литургии на собраниях национал-социалистов имели образцом для подражания отнюдь не богослужения, а формы светского культа классиков, публичное почитание которых было распространено в XIX веке. Чтобы нам лучше понимать друг друга, скажем следующее. В Германии и где-нибудь еще существовало небольшое религиозно мотивированное сопротивление национал-социализму и другим проявлениям фашизма, очень точечное, не имевшее массового базиса и достаточного влияния, – но все же оно существовало. В этом узком контексте сопротивления – несмотря на то, что церкви в Третьем рейхе катастрофически не справились со своей миссией, – еще сохранилась в относительно заметном виде антитеза «христианское – языческое». За пределами этой связи поправки, предлагающие изменить смысл слова, неуместны, если не сказать – смехотворны. Нацистская идеология было микстурой из милитаристского физкультурного движения и условно-народной культуры, основанной на очень плоском и очень грубонатуралистическом учении о власти. Это не имеет абсолютно ничего общего с религией. Фашизм – политика интегральной мести; он обращается к коллективам проигравших и соблазняет их на компенсации, приводящие к самоуничтожению. Формула Гитлера – только в этом, и больше ни в чем. Фашизм предлагает проигравшим носителям амбиций альтернативные возможности возвыситься – вот и вся его тайна. Он приводит упорствующих проигравших на окольные пути к наслаждению. В этом состоит его привлекательность. Вильгельм Райх
[67] определил фашизм как форму эмоциональной заразы, распространяющейся наподобие чумы, – и все тем самым снова сводится на почву политико-социальной психологии. Еще и сегодня можно видеть локальное действие этих механизмов – словно бы в виде лабораторных опытов – например, в восточногерманских националистических хулиганских выходках или у зациклившихся на своей обиде сербов под предводительством левофашиста Милошевича
[68], который все время преподносил себя как несгибаемого национального социалиста. Вотан и другие вечно возвращающиеся боги при таких инсценировках великого рессентимента
[69] совершенно ни при чем; мифологическое вранье тут никогда не имело отношения к делу.