Но зима только начиналась. А зимы бывают жестокими, убеждая силой. В тот год мы многого лишились: гибли посевы под разлившейся рекой, скот под снегом, мужчины, женщины и дети — от болезней и голода. Я делал что мог, как и все в приходе, но в тяжелые времена люди невольно пускаются во все тяжкие: воруют, лгут, мошенничают, отчаиваются, отвращаются от богослужений, ищут приюта в запретных постелях.
Когда люди в отчаянии, поступки их тоже отчаянные, и священнику о том, что они натворили, лучше не знать, ведь он их сосед. Может, они украли хлеб у священника. Или легли в постель с женой близкого друга священника. Либо даже с сестрой священника. В тот пост — предшествовавший нынешнему — только половина деревни явилась на исповедь. Каждый день я внушал им на мессах: вы должны исповедаться, нельзя причащаться, не исповедавшись. Но они все равно увиливали. А потом я начал замечать, что люди повадились ходить к Четырем Путям, где пересекались дороги на Дубовую гору, Борн
[15], Брутон и Лисью Нору, и когда я проследил за одним таким ходоком (прикинувшись, будто просто гуляю), я обнаружил то, что и предполагал обнаружить, — примерно в миле от деревни они поджидали бродячего монаха, и он исповедовал их на обочине, надвинув капюшон на лоб. Он мог их видеть, но кто они такие, не знал, и они ни разу не встретились с ним взглядом, даже когда опускали монеты в его кошель.
Я доложил об этом благочинному: деньги, которые должны оставаться в деревне, складываясь в церковную десятину и пожертвования, оседали в кармане бродячего монаха — и чего ради? Лишь исповеди инкогнито ради. Деревня у нас небольшая, а река отгораживает нас от остального мира не хуже крепостной стены. Приход разорится, если оплата услуг бродяги-клирика станет обычным делом, сказал я благочинному, насущную правду сказал. Деньги — в этом благочинный разбирается, и не потому что он такой уж смекалистый либо чрезмерно корыстолюбивый, но потому что скудость наших доходов пугает его, и чем дальше, тем больше. Приходы, за которыми ему поручено присматривать, с трудом пережили зиму, и теперь эти трудности ему откликнулись, а как же иначе? Когда не хватает людей работать на земле и растить скот и когда животина гибнет, деревня голодает, а когда деревня голодает, она взывает ко мне, я — к благочинному, он — к архидиакону, а тот бы и рад воззвать к епископу, да такого у нас сейчас нет. И люди теряют веру в своих радетелей, потому что о них никто не радеет, и Господь теряет веру в таких радетелей, назначенных хранить Его в человеческих душах. А стоит Господу утратить веру в тебя, как ты уже за бортом — без плота и одной ноги.
И вот мы, двое мужчин, обычно избегавших друг друга, встретились наедине, причем один из нас умудрился наступить на больную мозоль другого: благочинный на дух не переносит бродячих монахов, утверждая, что они сродни коробейникам и старьевщикам и духовной власти у них столько же, сколько у тех торгашей; они — воры и разбойники, а один и вовсе оказался полузверем с головой человека и телом медведя. Я угощал благочинного элем и бараниной, мы сидели у очага, сразу после Пасхи, он вещал, а я слушал. Ноги мои словно утопали в промозглой сырости, до того бесстрастной была его ненависть. Свидание, однако, завершилось вялым рукопожатием, оба пошли на уступки: он согласился опробовать исповедальную будку, я пообещал соорудить ее без особых затрат.
Прошлой зимой широкую дубовую дверь на северном входе в церковь заменили на новую, и этой старой дверью мы перегородили юго-западный угол, образовав треугольный закуток, где я мог усесться. Филип, тот, что проживает у Старого креста, вырезал в двери отверстие, а его жена Авви сплела из ореховых прутьев нечто ажурное, оно служит нам решеткой, через которую рассказывают о прегрешениях. Занавесь снаружи скрывает кающегося, он или она стоит на коленях между занавеской и дверью. Сооружение немудреное, как детский шалаш. Уж не знаю, что итальянцы подумали бы, взглянув на нашу исповедальню, — наверное, приняли бы ее за берлогу, но только не за то место, где с Божьей помощью снимают грех с души, а скорее уж за то, где опоражняют кишечник и мочевой пузырь.
Оукэм, крошечный и никому не ведомый Оукэм, втиснутый между рекой и кряжем, обладает единственной исповедальной будкой в Англии — по крайней мере, насколько нам известно. Может, существуют какие-то другие Оукэмы, но мы о них не слыхивали. Любой епископ в стране приказал бы разобрать будку — любой, но не тот, что сидит в тюрьме, нашего уже много лет заботит лишь одно: как сберечь свою жизнь и выйти на волю.
Мы всеми забыты, но нет худа без добра. В последнее время бродячие монахи в наших окрестностях остались не у дел, и, кажется, исповедальня сплотила паству — мы теперь жмемся друг к другу, словно первоцветы на весенней прогалине. Церковь ломится от пожертвований: два новых потира вдобавок к тому, что у нас уже имелся; три литургических облачения для священника; новый крест для процессий; великопостный покров густого пурпурного цвета; чаша для святой воды; четыре больших канделябра и несметное число подсвечников; благовония; деревянная, с изящной резьбой крышка для купели; вышитые хоругви; запасные четки, что висят у нас на паперти; подушка для коленопреклонения в исповедальне; изображения святой Екатерины, святого Эразма и святой Варвары, отваживающие смерть; иллюстрированный, пусть и незатейливо, “Псалтырь Иисуса”, а также изображения Марии и молитвы к Ней, какие только можно сыскать, — к примеру, список самой трогательной молитвы к Марии Obsecro Te
[16] и гимна “О Деве пою”; гравюра “Матерь милосердия” и вырезанная на дереве Матерь милосердия, и незавершенная настенная роспись с Матерью милосердия, и фигурка Матери милосердия из слоновой кости; имеется у нас и написанная красками Пьета, где Дева глядит страдальчески из-под опущенных век и Христос у нее на коленях в смертном окоченении. Затем странная, непривычная Пьета в алтаре Ньюмана: взыскующий взгляд Девы устремлен на нас, а распластанное, израненное, кровоточащее, будто свежее мясо, тело Христа вызывает оторопь. Цвета на этой картине пылают, так лишь итальянцы умеют рисовать. В алтарной же арке резная Мать скорбящая, застигнутая у подножия креста в страшном горе. Запас свечей у нас предостаточный, чтобы любое пожертвование — изображение или молитву — освещать месяцами, а то и годами.
Благочинный по-прежнему исполнен сомнений. Говорит, что исповедальная будка не отвратит людей от захожего разбойника-монаха, к тому же перегородка не мешает мне сообразить, кто передо мной, и они понимают, что я знаю, а я понимаю, что они знают. И где же тут таинство? По-моему, это свидетельствует о неповоротливости мышления благочинного. Дело не в том, что я не могу их видеть, но в том, что они не видят меня, — неужели непонятно? Я складываю к ногам Господа чудовищный груз, потому что не могу Его видеть, — зачем еще Ему, Вседержителю, упорно оставаться невидимым? Если бы я мог посмотреть Господу в глаза, наверное, я признался бы в одном-двух грешках, но худшее оставил бы при себе. Душа моя замкнулась бы, защищая себя. Да и то сказать, самая смирная собака, посмотри ей прямо в глаза, зарычит и оскалится. Нет, наши души податливее, когда они незрячие, и если благочинного необходимо в этом убеждать, пусть придет в нашу церковь на исповедь и разрешит мне, невидимке, забрать все самое темное и дурное, что у него есть.