Я же покоя не обрел, да и откуда было взяться покою, если я понимал, что благочинный, вероятно, отирался поблизости, когда Сара исповедовалась, и слышал, что она говорила. И возможно, — что еще хуже — он услышал сказанное Картером. Если так, он не удержится и непременно заведет об этом речь, надо лишь подождать. Ждать пришлось недолго; в его молчании угадывался азарт, воздух скапливался в его глотке, пока он наконец не отрыгнул:
— Та болезная девушка говорит, что она убила.
— Сара.
— Да, Сара.
— Любому ясно, что болезнь сводит ее с ума, — сказал я. — Furore detentus
[19]. И она очень слаба. Настолько, что на ногах еле держится, и куда уж ей бороться с мужчиной на мосту.
— Согласен, но ведь она призналась.
Я зажмурился на миг; к чему он клонит? Если он подслушал исповедь Картера, выдать признания парня за пустой вздор будет куда труднее. Картер, пусть и сраженный горем, сумасшедшим не был, и ему по силам убить человека, вдобавок именно он сегодня утром нашел рубаху. Почему бы и его не сжечь, обвинив в смерти Ньюмана, и неважно, что Ньюман был ему как отец, а Картер любил его, как преданный сын.
— Полагаю… — тьма вернула благочинному привычное хладнокровие, хотя бы отчасти, — убийца нам нужен к завтрему, и если вы не примете мою догадку о Тауншенде, мне ничего не останется, как предъявить обвинение тому единственному человеку, кто сознался в убийстве. А что еще я могу поделать?
“Единственному”. Речь шла о ком-то одном. Выходит, он не слышал исповеди Картера? Облегчение мое было столь велико, что я не сразу вдумался в его слова. Затем, увы, вдумался. Завтра к утру кого-то нужно объявить убийцей, Тауншенда или Сару, и выбор за мной. Тауншенд — наша приходская знать, наш хозяин, пусть уважать его особо и не за что. Дела ведет плохо, с женой обращается еще хуже, но он не убийца. А если бы и был таковым, среди его жертв Ньюман не значился бы: только Ньюман и держал Тауншенда и Сесили на плаву.
Но Сара, милая Сара, ближайшая подруга моей сестры. Шум снаружи просочился в тишину церкви — барабаны, пение и крики, камешки, летевшие в наши хрупкие, с натугой оплаченные стекла.
Будто прочтя мои мысли, благочинный добавил:
— Могу подбросить вам Ральфа Дрейка, чтобы выбор был пошире. Выйдет не столь скандально, если парня, сгребающего навоз, признают виновным, и со всем этим можно будет разделаться куда быстрее.
— Разделаться? То есть одного из моих прихожан привяжут к столбу и сожгут?
— Завтра Пепельная среда, более подходящего дня не сыскать.
Прежде я думал, что “холодок по спине” — лишь оборот речи, и вдруг ощутил, как струя холода ползет по моей спине, разливаясь по́том у крестца.
— Ральф Дрейк в этом никак не замешан.
Я подался вперед, теперь мое лицо была прижато к решетке; благочинный поспешно отвел глаза, отблеск свечи упал на лоснящийся кончик его носа.
— В этом — в чем?
— Прошу прощения, — я положил ладонь на решетку, — но нам необязательно упорствовать в поисках убийцы. Что, если вы доложите архидиакону о самоубийстве Ньюмана? А если он покончил с собой, виноватых нет.
— Сколь же легковерным вы, сдается, считаете архидиакона, если в последний момент заменяете случайную гибель самоистреблением и ждете, что вам это сойдет с рук.
— Люди, знавшие Ньюмана, согласятся с тем, что он сам себя убил, я уверен… он… он был… подвержен мрачным настроениям. Счастливым человеком его не назовешь.
— Если бы каждый несчастный прыгал в реку, в вашей деревне живых осталась бы горстка и ни одного сухого.
Я стиснул в кулаке поперечину решетки. Ответные издевки, однако, проглотил — напротив, приготовился взывать к здравому смыслу, умиротворять, льстить.
— Ваша мудрость подсказала вам, — залебезил я, — объявить об индульгенции в субботу в надежде, что полприхода явится на исповедь накануне поста и нам удастся убедиться в необоснованности всяческих подозрений. В Оукэме добрые прихожане, добрые кающиеся грешники, так вы могли бы сказать архидиакону. И точно, в преддверии поста около семидесяти прихожан исповедались, изрядно более половины. Разве вам этого не довольно?
— Я ошибался; возможно, их рвение к исповеди лишь свидетельствует о том, что они погрязли в грехе.
Ого, меняете правила на ходу! — едва не воскликнул я, но вовремя сообразил, что меня поднимут на смех, обвини я благочинного, пусть даже обиняком, в надувательстве. И тем не менее он меня надул. Велел собрать паству на исповедь, чтобы всем было ведомо, сколь глубоко мои прихожане веруют и пылко каются, а когда они исповедались, заявил, что все равно виновного нужно искать среди них, — и я, недотепа, оказался меж двух огней, которые он сам и разжег; каждое биение сердца отпечатывало на моей груди два имени поочередно: Сара, Тауншенд, Сара, Тауншенд. Сара. Сара? Тауншенд. А благочинный сидел передо мной, невозмутимый и неколебимый.
— Вы — человек справедливый… — начал я, и он оборвал меня, приставив ладонь к решетке. Нос мой и губы почти уткнулись в нее. Я подался назад.
— Вы оказались неспособны держать паству в узде, Рив. Ваши деревенские ничем не лучше скота на выгоне. Вам следует благодарить меня за то, что я помогаю вам подчинить их вашей власти. — Он поднялся с колен, если вообще опускался на них, и я услыхал, как он нащупал последние четки, снял их с гвоздя и просунул в отверстие решетки. — Исповедь окончена. — Пока благочинный возился с занавесью, валявшаяся на полу подставка для свечки попалась ему под ногу, он пнул ее, и та с дребезжанием покатилась по камням. — Сделайте выбор и завтра утром сообщите мне о вашем решении.
* * *
Сара все это время сидела в притворе, в уголке, выгибая шею от боли. При свете фонаря я сперва принял ее за старуху. Благочинный ушел — вероятно, через северные врата.
— Там страшно, отче, — Сара кивнула в сторону церковного двора.
— Тебе надо убраться из Оукэма, — произнес я хриплым шепотом, идущим изнутри, о чем моя голова немедленно пожалела. Разве то, что я приказывал ей бежать, предоставляя второму из пары, предложенной благочинным, ночевать в своей постели, не означало, что я принял решение? Разве я только что не приговорил Тауншенда к смерти? Сара лишь кивнула в ответ, словно была готова безропотно сделать все, о чем бы я ни попросил, и я замер, пристыженный ее доверием.
Я позволил ей переждать впотьмах, пока камни колошматили по двери. Ветер, врывавшийся в восточное окно, был наказанием мне за мою осечку, ведь я просил о западном ветре, а этот дул не с запада. Как я мог надеяться спасти мою паству, когда сам навлек столько презрения к себе оттуда, свыше? Он даже потрудился послать ветер, да не тот, в насмешку мне.