Некая сила толкала меня разом в грудь и спину, в грудь — по направлению к березовой роще и реке, где сгущалась тьма, дьявольская, как мне чудилось, и кишащая заразой. В спину — туда, куда я и шагал, к церкви, и эти толчки были очистительными. Пади ниц, взмолись, принеси жертву, поступай праведно, дабы свести на нет всякую неправедность, твори добро и больше чем добро, стань истинной Тенью Отца и не медли с этим.
Я прошагал — боюсь, вприпрыжку, на манер благочинного, — вверх по улице, оттуда через церковный двор, потом по нефу к ризнице; надел праздничный белый стихарь, сунул железную шкатулку под стопку одеял, прихватил одно одеяло с верхушки, взял освященного елея, облатку в круглой коробочке и святой воды из сосуда в алтаре, положил все это в суму, повесил ее на шею и вышел вон. Колокол пробил пять раз. Ньюман, в чем я был уверен, прятался за тисом, что рос во дворе, — тощая, согбенная, страдальческая фигура мелькнула и пропала.
* * *
— Отче, — она протянула костлявую руку через порог своего дома, — спасибо за хлеб и яблоки.
— Пустяки.
— Я почти все съела.
— Я принес тебе одеяло.
Накинув одеяло ей на плечи, я вошел в дом. Суму с облаткой и елеем спрятал под стул в углу. Дождь проник в комнату, в протоптанной выемке у порога плескалась вода; я взял веник и вымел воду наружу.
— Попрошу кого-нибудь из мужчин навещать тебя и осушать лужу утром и вечером, — сказал я.
Она сжалась в комок в дальнем углу комнаты, где при закрытой двери было почти темно. Ее комната, пусть и в темноте! И запах — запах болезни, и помещения, куда не проникают ни свет, ни воздух, и горшка, задвинутого под кровать, и грибка, и сырости. Некогда это была прелестная комната, просто убранная, но хорошо освещенная и сухая. Всегда чистый пол, покрытый свежей соломой, а иногда посыпанный цветами, яркими, пахучими, и кровать заправлена, дрова аккуратно сложены в углу, блюдо, чашка, ложка и нож чисто вымыты. Теперь же пол был почти голым и кое-где чавкал под ногами, огонь не горел, дрова свалены в кучу, и запас их истощался. На столе остатки еды: разломанный хлеб, ошметок сыра с белым налетом и миска с застывшей луковой похлебкой, из которой торчала ложка; заглянув в миску, я увидел мышиный помет. На полу огрызок яблока и кожура. В комнате зверский холод. Рядом с постелью хозяйки рвота, которую она пыталась собрать.
— Надо развести огонь, — сказал я.
Из корзины, стоявшей у поленницы, я достал кресало, кремень, трут, и — стук, стук. Довольно долго в комнате раздавался лишь шум дождя, что лупил по крыше, и звяканье стали о камень, пока наконец искры не поднажали и трут не раскалился. Тогда даже звяканье прекратилось и нам остался только дождь. Одной рукой я поджег хворост, раздул пламя и бросил на камни очага.
— Я припомнила кое-что еще о том, как я убивала Ньюмана, — произнесла она ровным тоном, и этой ровностью ее голос был обязан не здравости суждений и не желанию доказать свою правоту, но безумию.
Я глянул на нее и ничего не ответил. На дне корзины обнаружилось немного опилок, очеса и щепок, давно хранившихся и сухих. Я положил их поверх хвороста в очаг, и они занялись.
— Вчера вы спрашивали, как я убила Ньюмана, — продолжила она, — и я вспомнила. Я зарубила его топором, одним махом, будто отсекла засохшую ветку. Из гордости, и за это меня нужно простить, потому что, видите ли, я любила его, а он не любил меня. Superbia
[24]. Я много о себе мнила, отче, вот в чем беда, и Господь покарал меня зудящим ломаным телом, а как же иначе. Это не пустяк зарубить человека топором. Простите меня и позаботьтесь о том, чтобы смерть поскорей забрала меня.
— Если таковы твои грехи, я прощаю тебя.
— Позаботьтесь, чтобы смерть забрала меня, и поскорее. Расскажите благочинному о том, что я сделала.
— Не расскажу.
— Но вы же понимаете, что я сделала!
— Даже если бы ты дотянулась топором до сухой ветки, то отсечь ее не сумела бы. Посмотри на себя.
Скрюченная, пальцы — звериные когти, ступни — птичьи лапы, худая как тростинка, в глазах туман. Лишь благородный нездешний нос напоминал о том, какой она была — девушкой гордой, сильной, как парень, проворной, как коза, и смеялась она по-детски звонко. Гримаса боли теперь вычерчивала на лице те же линии, что и некогда смех, морщинки поверх ее носа разворачивались веером.
Я отошел от очага: пока никаких поленьев — могут задушить огонь. Подхватив ее под мышки, уложил в постель и укрыл двумя одеялами, ее собственным и тем, что я принес.
— Завтра раздобуду тебе чистое постельное белье, — сказал я.
За месяц беспокойного сна ее простыни посерели.
— Вы слышите меня, отче? — Она коснулась ладонью моей шеи. — Слышали, в чем я только что призналась? Я убила его топором!
— А силы откуда взялись? — спросил я, взяв ее за руку. — При всем уважении, ни один мужчина не стерпит, чтобы больная женщина рубила его кое-как, с передышками, топором, пока насмерть не зарубит.
Я опять взялся за веник и смел рвоту в помойное ведро. Собрал солому, завалявшуюся в углу, и положил ее на то место, где была рвота.
— Прошлой ночью мне снилось, что меня привязали к столбу и вы, Джон, готовитесь разжечь костер, и я была так благодарна вам за то, что вы прекратите мои мученья, пусть и заслуженные, коли Господь замешкался.
— Я никогда не разожгу такой костер.
С тех пор как мы с Анни прибыли в Оукэм — сестре только-только исполнилось одиннадцать, — она и Сара были не разлей вода, и если я когда-нибудь или как-нибудь причиню вред чьей-то душе, то не душе подруги детства моей сестры. Я подбросил поленьев в огонь, поскольку горел он исправно, и зажег две свечи.
— Завтра принесу еще хлеба и бекона. Завтра ты почувствуешь себя лучше, ведь у нас празднества завтра и танцы.
Присев на корточки у ее постели, я пощупал ей лоб тыльной стороной ладони.
— Я пальцев не чувствую. — Зубы у нее стучали от холода. — И ног.
— Тебе надо согреться.
— Сейчас бы ляжки расцарапала до крови.
— Закрой глаза.
— Я, как кошка, исчадие ада!
— Сара, — голос плохо меня слушался, — когда ты уходила из Оукэма в прошлом месяце… — Я осекся, голосу моему противно было задавать этот вопрос. — Ты согрешила? Поддалась ли ты какому-либо греху, который мог стать причиной нынешних страданий?
Вид у нее был сонный и, да, порою чертовски злобный. Но это были трюкачества боли, а не подлинная злость.
— Если тебе есть в чем покаяться, — ласково уговаривал я, — еще не поздно.
— Я убила Томаса Ньюмана.
— Когда тебя не было здесь в прошлом месяце, ты грешила?
— Я убила Томаса Ньюмана.