* * *
Если бы усомнился кто в мастерстве нашего Создателя, их сомнения скоро бы развеялись, понаблюдай они за работой горстки простых, проще некуда, людей, мужчин и женщин. В предрассветной мгле они распрягали упавшую лошадь. Отцепили оглоблю, ту, что была сверху, это было не сложно, и теперь трудились, вытаскивая вторую оглоблю из-под лошади. Все понимали, что произошло: кобыла, недавно подкованная, поскользнулась на залитой дождем брусчатке. Джейн Танли поглаживала шею кобылы, успокаивая, утихомиривая и понукая держать голову как можно прямее, а в это время Хэрри Картер и Джон Хадлоу возились со сбруей, извлекая вслепую постромки и пряжки из-под лошадиной туши. “Пряжка на шлейке ослаблена!” — докладывал один. И следом второй: “Чересседельник отстегнут! Оглобля вынута!” Их ловкие пальцы вызволили животное. Придай Господь мужчинам и женщинам форму погрубее, они бы отцепили лошадь от повозки с помощью топора, расколов повозку, либо заставили лошадь подняться вместе с повозкой, что навредило бы и той и другой.
Но эти люди были ловкими, бережными и умели думать наперед, и когда Хадлоу объявил, что повозка отцеплена, Джейн Танли велела помощникам сторожить на дороге, зная, что кобыла, встав на ноги и ощутив себя свободной, помчится во весь опор. Так и случилось. Но Моррис Холл и юный Том Хадлоу отловили лошадь, остановили и ощупали ее лопатки, бока и ноги, проверяя, не изранена ли она. Тем временем несколько мужчин и женщин поставили повозку на колеса и также осмотрели на предмет поломок, сразу подметив: ось слетела и колесо треснуло, боковые бортики отвалились. Однако починить повозку можно, говорили они. Пустые кувшины поставили в линейку вдоль дороги, а тут и Тауншенд прискакал из своего поместья, лицо его было скорее озабоченным, нежели сердитым, и затем повозку и колеса понесли в сараи на починку. Разве что ось не подобрали.
На моих глазах — помогать мне не позволили (а если по правде, не нуждались они в моей помощи) — место происшествия очистили целиком, ничего не оставили, кроме оси и своры корыстных, унюхавших поживу собак. Почему они не взяли ось, я не понимал; если починить нельзя, то можно было пустить на дрова. Тьма рассеялась, поголубела, а вскоре и солнце встало. Деревенские пришли и ушли, унося повозку, словно больного ребенка. Слышно было только петушиное кукареканье, лошадиное ржанье в отдалении и счастливое хлюпанье собачьих языков, лакавших молоко, жирное, теплое, вкусное, из ложбинок в брусчатке.
* * *
Я помочился в куст орешника и вернулся в дом. Поел овсянки на воде, молока ни капли не добавил. Благочинный не соврал, сегодня день взвешивания, этой ернической ежегодной церемонии, когда меня сажают в лодку рядом с другим мужчиной и смотрят, вешу ли я меньше, чем мой сосед, ибо телесная сущность священника якобы наполовину человеческая, а наполовину ангельская. Я не чувствовал в себе ничего ангельского, должен признать. За едой мне пришло в голову, что благочинный примет восторженно мой провал, если я окажусь тяжелее соседа по лодке, и от этой мысли я перестал есть, так и не увидев дна миски.
“Брат”, — подумал я, когда он прибыл к нам днем ранее, трясясь на унылой кобылке и боязливо морща лоб. Спешился он благополучно, к моему облегчению, одернул свои одеяния — куда более изящные, чем мои, — и сжал мои руки в своих. Я видел, что он надеется обнаружить в Оукэме нечто, что его порадует, либо тех, кто ему обрадуется. Я был готов и радовать, и радоваться. Я повел его в церковь, показал груду подношений — кубки, свечи, напрестольные пелены и даже бесполезные желудевые скорлупки; мы оба посмеялись.
Но, рассеянно окинув взглядом церковь, благочинный немедленно приступил к иным делам — расследованию смерти Ньюмана, ради чего он, собственно, сюда и явился, — и пока не заметно было, чтобы Оукэм хоть чем-нибудь ему угодил, а я и еще менее. Долго я сидел в кресле. Откупорил склянку с амброй — если я оставлю ее открытой, сестра покинет меня окончательно и навсегда? Как запах, что выветривается до полного исчезновения? “Вы говорите о ней как о мертвой”, — сказал благочинный. Что ж, в определенном смысле она мертва и одновременно еще как жива и здравствует. Была здесь — и нету. Только что — и так давно. Я попытался перебрать в памяти двадцать три года ее пребывания на этой земле и ничего не вспомнил, ничего; помнил лишь то, что случилось три дня назад, незадолго до ее свадьбы. Все, что было раньше, куда-то пропало. Осталось только это.
В этой самой комнате она жарила на сковороде хлеб, сперва обмакнув его в яйцо. Хороший хлеб, пшеничный. В комнате пахло разогретым маслом и амброй. Стол был накрыт — блюдо, нож и кружка на каждого; я налил в кружки пива, и мы уселись завтракать. Анни уплетала за обе щеки. В детстве нам давали хлеб, вымоченный в яйцах, но он был ржаным и никогда таким же вкусным, как этот, испеченный в Оукэме из пшеничной муки. Потягивая пиво мелкими глотками, Анни накручивала нитку на пальцы то так, то эдак, и я заметил, что у нее ногти грязные, и велел ей не забыть помыть руки, прежде чем предстать перед алтарем.
После завтрака я сгреб пепел, скопившийся за неделю, пополнил им сажевую кучу за домом и выгнал дым в окно. Затем взял бритву, мыло, побрил сперва лицо, потом тонзуру. Англия не создана для лысых голов, так что тонзура у меня небольшая.
— Скоро ты все равно облысеешь, — сказала Анни, — и начнешь приклеивать волосы вокруг темечка.
Сама она повязала на голову косынку; волосы у нее, в отличие от моих, были цвета зрелой пшеницы и, не в пример моим, лениво ниспадали, тогда как мои ретиво завивались вверх. Мои — дикая поросль, ее — шелковистый покров, куда более роскошный, чем любой тканевый, на который у нее хватило бы средств. Я никогда не мог понять, что творилось под этим покровом и как мы вообще умудрились вывалиться из одной и той же утробы.
— Поблагодарим Бога за еще один день собачьей погоды, — сказала Анни, имея в виду дождь и серость. Мы по очереди поклонились и поцеловали Мужа скорбей, прежде чем уйти. — Не горюй, — шепнула Ему Анни по давно заведенной ею привычке, надела теплую накидку и помогла мне застегнуть верхние пуговицы на рясе.
Вот что это было: утро, неотличимое от любого другого, ничего особенного. И тем не менее оно затмило все до единого утра, дни и вечера, бывшие ранее. Воспоминание столь же обыденное, как галька на берегу, — и однако это было все, что у меня от нее осталось, когда громадное колесо времени, натужно совершив оборот, забросило мою сестру куда-то далеко, далеко. Мы с Анни провожали в последний путь наших родителей, а задолго до того брата, другого брата и сестру, даже не успевших встать на ножки. Я прощался с моей плотью и кровью, затем опять и опять прощался, пока у меня не осталось никого, кроме Анни. Когда ей исполнилось двадцать, во мне затеплилась надежда избежать очередной утраты, поскольку частенько женщина на третьем десятке казалась мужчинам (недалеким мужчинам) порченым грузом, что безжалостно выбрасывают за борт. Но явился Джон Крах, пресный и приятный, как латук, и нате вам: время привело в действие свое проклятье, потому что все на свете — дело времени.
Когда мы снова свидимся, она уже не будет моей Анни, но женщиной по образу и подобию нашей матери. С опечатанной судьбой, брошенным жребием, раздувшимся животом. Женщиной за каменной стеной. И наше дождливое беззаботное февральское утро, случившееся три дня назад, уступит место тому направлению жизни, что сковывает нас по рукам и ногам. А я? Я тоже прикован — сердцем к Богу, и отныне нет у меня никого ближе Всевышнего, Он — моя родня и единственный сообщник. Пока Анни не сманили замуж, в тепле ее сестринской любви я меньше жаждал любви Господней. Но подобная прохладца Ему не по вкусу, и Он с самого начала добивался от меня всепоглощающей благоговейной преданности и всепоглощающей привязанности. Всё на свете — дело времени.