Таково было положение, при котором я возвращался в Россию — в полной уверенности, что несу туда примирительную миссию. Я не выбирал точно политической позиции, на которой остановлюсь; но я считал несомненным, что только на почве мирного соглашения «либералов» с «революционерами» революция может удаться и достигнуть своей ближайшей цели — политической свободы. Я думал, что занятая мною в «Освобождении» позиция окажется для этого достаточно «левой». Я не заблуждался в степени возможности передвинуть наших «правых» земцев налево. Но наши левые из Союза Освобождения казались мне достаточно подготовленными и умеренными, чтобы в их среде утвердить центр сближения всего фронта начинавшейся борьбы. Успех моей миссии, при этих условиях, казался мне обеспеченным.
Не следует, однако, заключать отсюда, что мой оптимизм относительно возможности соглашенной тактики партий представлялся мне единственным условием успеха предстоявшей политической борьбы. Я отнюдь не был слеп на другой глаз, обращенный к роли в этой борьбе правительства. Насколько в этом отношении положение стало более трудным и сложным, мне стало ясно уже из наблюдений из‑за границы за быстрым ходом русских событий. Документальное доказательство развития этих наблюдений я нахожу в той же своей американской книге о «России и ее кризисе». Я собирался закончить ее сообщениями, только что мною полученными, о радикально‑либеральных постановлениях земского съезда 6—8 (19—21) ноября и о парижском съезде оппозиционных и революционных партий в Париже. Эти факты рисовали гармонию общего либерально‑революционного наступления на власть. Но пришлось ввести в эту гармонию резкие диссонансы в виде рассказа о Красном Воскресенье, истолкованном как первое народное восстание, хотя и разбитое властью, но чреватое дальнейшими последствиями. Я уже говорил в тексте книги о чрезвычайной трудности, даже для «опытного и авторитетного политика», определить, в виду передвижки влево общего антиправительственного фронта, ту минимальную политическую программу, которая еще могла бы «спасти положение» и «удовлетворить общественное мнение». А уезжая из Америки и исправляя последние корректуры, — я счел необходимым к этим фразам текста прибавить следующее примечание: «Эти строки были написаны до зимних осложнений 1904—1905 гг. Теперь никакой отдельный государственный деятель спасти положение не может. Слово принадлежит представителям народа». Тут уже вырисовывались, в предчувствии событий конца 1905 и начала 1906 г., роли Витте и Думы.
Я должен сделать еще одну личную оговорку относительно того, чего я не предвидел относительно перемены моей собственной роли. Это — та перемена, которая случается с каждым, кто меняет рабочий кабинет на общественную арену. С этим связан рост известности, возбуждение ожиданий от нового лица, — ожиданий самых разнообразных и противоположных. И индивидуальное лицо деятеля закрывается постепенно впечатлениями от актов его политической деятельности, различно толкуемыми. Возвращаясь в Россию с определенной репутацией, созданной во время скитаний, я должен был знать, что мне нельзя и невозможно затеряться в массе моих единомышленников. Я не хотел быть никем иным, кроме как рядовым членом в их среде и приобщиться к их общему действию: идти, так сказать, плечом к плечу с ними. Но на меня, новичка в политике, смотрели иначе: одни с любопытством, другие с интересом, третьи друзья — с определенными ожиданиями. Все это, как только что сказано, усиливалось темпом и температурой начавшейся до моего прихода горячей борьбы. И лицо мое поневоле заволакивалось; не скажу, чтобы оно превращалось в маску: до этого я допустить не мог; но от лица отделялось имя — отделялось помимо моей воли и желания.
Чтобы пояснить это ощущение, которое суждено было испытать и мне, как всем, попадающим в это положение, я позволю себе процитировать наблюдения надо мной И. В. Гессена в его воспоминаниях — как раз в тот момент, когда это раздвоение лица и имени начало совершаться. Гессен встретил меня впервые на именинах Мякотина в Сестрорецке, куда собрались друзья из «Русского богатства». Я заинтересовал его тем, что, как бы чужой в этом тесном кружке, сидел «a part» (в стороне). Он завязал со мной беседу и при этом «ни разу не ощутил неприятного холодка, который всегда вызывала предвзятость, партийная предубежденность, отметание того, чего нет в Коране». Возвращаясь с пирушки на вокзал, он узнал, что беседовал с автором «Очерков». Это было, очевидно, мое «лицо». Два года спустя он встретил Милюкова‑«кадета» и отшатнулся от «имени». Лет пятнадцать позднее он окончательно решил загадку противоречия. «Милюков — не кадет». Его способность, не будучи «кадетом», руководить «кадетизмом», доказывает, что «может быть, у него и нет подлинных политических убеждений, а есть лишь уверенность, что реальную политику можно вести на том месте, на которое поставлены кадеты; что он, Милюков, эту политику может делать и что без него она велась бы хуже или вовсе не велась бы». Остается вопрос, кто «поставил» кадетов на это место.
В дальнейшем читатель найдет ответ на это. Но «ставя» кого‑либо на «место», надо самому стоять на нем; чтобы выработать коллективный взгляд на вещи и работать с коллективом, надо самому к нему приобщиться. Привести коллектив к единству «лица» — вещь вообще невозможная. «Конституционалист‑демократ» — это еще не марка объединения. Но когда коллективу дается извне его «имя», его кличка «к. д.», это уже показывает, что известная степень единства достигнута, генерические черты укреплены и границы с не «к. д.» твердо установлены. Почему Милюков, не изменяя себе, есть «кадет» по преимуществу? Это объясняется лишь процессом достижения данной степени единства коллектива, — процессом, который стоил больших усилий тем, кто принимал в нем участие. Но об этом будет рассказано дальше.
Перемены за время моих скитаний произошли также и в моей личной и семейной жизни. Прежде всего долг воспитания детей целиком лег, в мое отсутствие, на мою жену. Наш последний, третий ребенок родился во время нашего пребывания в Болгарии. Старшему сыну было, ко времени моего возвращения, 15 лет. Это характеризует количество и качество забот, выпавших на ее долю. Как прежде моя карьера ученого, так теперь карьера политика могла быть осуществлена только при ее содействии. Жизненное сотрудничество наше оставалось по‑прежнему тесным и бесспорным. Но прежде всего жена моя возвратила себе в разлуке ту самостоятельность, которую так боялась потерять при замужестве. Ее студенческая работа о русской женщине допетровского периода так и осталась незаконченной. Но ее интерес к женскому движению расширился и окреп. Я думаю, большой толчок в этом направлении дало ей знакомство с женой Каравелова, которая стояла во главе движения в пользу эмансипации болгарской женщины из тисков турецкого домостроя, все еще над нею тяготевших. Эти наблюдения усилили ее интерес и к русскому женскому движению.
Она умерла в Париже председательницей общества русских дипломированных женщин, которое представляла и на заграничных съездах. К этому присоединилась деятельность в сфере благотворительности, как в России, так потом и в Лондоне, и в Париже. Ее литературные работы сосредоточились на таких темах, как отношения дочери Годвина к Шелли или судьба жены Герцена. Словом, у нее сложился свой круг личной и общественной деятельности. Я, со своей стороны, мог посвящать только урывки времени своей семейной жизни, которая прерывалась уже со времени моих сидений в тюрьмах и — тем более моими поездками за границу. Повторяю, все это не изменило, а скорее укрепило нашу идейную близость и наше жизненное сотрудничество. Но семейные узы стали, неизбежно, менее тесными: каждый из нас выгородил себе собственную сферу деятельности.