Мне по душе стародавняя индейская манера говорить не о «волчицах» или «медведицах», а о «женщинах-волках» и «женщинах-медведях»; конечно, краснокожие немного ближе нас к изначальным мыслям о родстве всего сущего.
Хотел бы я осмелиться рассказать о любовном свидании медведей, о тяжеловесных ласках, о невообразимой близости на склоне горы, которые я снова вижу в своих воспоминаниях. Звучное ворчание, ярость, угроза, иступленный восторг — я не знаю, что это было. Я чувствовал лишь напряжение, эмоции, страстное желание, животное начало двух громадных тел, тускло освещенных в лесном сумраке; и звуки — любовные похлопывания, быть может, но похлопывания, которые наверняка раздавили бы менее крепкое создание, и все же безразлично обойденные вниманием.
И когда луна умирает и рождается снова, мы замечаем, если оказываемся под кронами деревьев, одинокие следы большого медведя, ушедшего прочь, и чуть меньшие, ведущие вниз по склону.
Взгляните на этот огромный отпечаток лапы: пятки, пальцы ног, но редко след от когтей. Редко — пока мы не наткнемся на расколотое бревно, на исцарапанное дерево.
Взгляните на протоптанную тропинку от муравейника до озера; от хлева до улья; от мышиного гнезда до хлебного поля; от загона для овец до яблони; от рыбной заводи до черничника; от виноградной лозы до термитника — причудливую, размашистую, скрытную, небрежную, но всегда направленную к цели. Еда, еда, единственное острое желание!
И растущее с каждой новой луной.
Рассеянная, довольная, преображенная, одинокая, невидящая, неприглядная, земная. Одинокая, одинокая и с радостью остающаяся одинокой, словно Агарь, бредущая в преддверии своего самого главного события.
* * *
О, божественный яд; о, святые муки; что было болью и страданием, станет воскрешением и славой!
О, благословенный, давно забытый экстаз, что зарождает жизнь!
О, крошечный предвестник великого деяния!
О, трижды священная молитва неописуемого!
* * *
Я слышал ночью, как она фыркала, принюхиваясь к ветру.
Я видел витой зигзаг следов ее округлых пальцев в лесу и, думаю, узнал дерево, которое она отметила, хотя не знаю, почему она отметила именно его.
О, громадная женщина-медведь, кто подсказал тебе, что зима близко?
И что в шаге развязка, которая превратит твой свинец в золото?
* * *
Огромная поваленная сосна, изрытый берег, случайно вырванный куст, изморозь над снегом, ореол необычайного, замерзающее дыхание — все, все это шепот преданий.
О, я видел их и немного научился читать.
Древнее письменности, древнее речи этот безмолвный шепот.
* * *
Случилось Главное — чудесное событие, которому нет цены. Так же было, когда наш мир отделился от солнца.
Снежно-белые покои блаженства выбраны, и весь свинец превратился в золото. Если бы наши глаза смогли увидеть сияние, горящий нимб вокруг перевернутого пня! Дикие существа различают и считывают эти знаки; лоси поворачивают прочь; охотящийся волк в молчании скользит мимо, сверкая глазами; пичуги замирают, пугаются и держатся в стороне.
Это сияние писали художники средневековья на своих холстах.
Но громадный пень скрывает свои вести; молва гонцов с верхушки сосны еще не прозвучала; ожидание.
* * *
Снег идет, снег идет, кругом мороз и снег. Лес может спрятаться за двумя деревьями, как день может спрятаться за единственным облаком, но все же день предстает здесь во всем своем убийственном блеске. Дневные жители знают эту близость, эту неизбежность конца, который все себе подчиняет.
* * *
Ветер больше не несет лютой стужи, деревья не ломаются с треском от мороза по ночам.
Синица оправляет перышки и поет: «Скоро весна!»
Оседающий снег плачет по своей короткой жизни.
Смуглая мать всего сущего показывает свой лик.
Меха в пещере прибавилось, большое тело обвивает нечто священное — нечто двойное, — вздымается, чутко откликается на зов ветра, зов лесного мира к пробуждению, поворачивается, глядит. Но голоса малышей заглушают все другие порывы, требуют и завоевывают абсолютную преданность любви; мать покоряется, томится и жаждет. Она снова сворачивается вокруг них, чтобы посвятить им всю себя; рабство нежности; стремление к огромной жертве.
Много раз должно подняться солнце, и снег должен покинуть самые глубокие лощины в тени, прежде чем она рискнет их драгоценными лапками.
Есть ли что-то еще столь же мягкое, столь же хрупкое, как эти два округлых и покатых тельца?
* * *
Как она боится увидеть их лапы среди жестокого холода и сырости!
Как бдительно встает между ними и всем, что кажется опасным!
Как готова заслонить от солнца, ветра или дождя!
И когда путь становится неровным и трудным или бег утомляет их пухлые лапки, она охотно прислоняется к дереву и с женской мудростью складывает свои огромные колени, по которым они могут карабкаться и где могут согреться, пока едят.
И неизменно эта любящая святая чувственность крепнет и растет вместе с малышами, пока те не начнут искать мир иной пищи.
Это, возможно, кульминация, что предрекает финал; но даже когда они становятся слишком большими, чтобы висеть на лапе или даже на тоскующем колене матери, она не знает большего блаженства, никакого иного блаженства, чем откинуться назад и раскачивать мордой с печальным воем, со взглядом, полным щемящей любви, когда прижимает их к себе, крепко прижимает по одному с каждого бока, тискает даже до боли, запрокидывая голову и выставив грудь, с радостью чувствуя их тыкающиеся носы и желая быть им нужной, отдавать, дарить самое лучшее, что только сможет.
* * *
Жестокий зверь?
Быть может, и так.
Но это, скажу я вам, то же самое чувство — наполовину эгоистичное, наполовину жертвенное, — которое наши собственные женщины находят в страстной жажде материнства: радость обладания, прикосновения, вскармливания рожденных их телами малышей.
Монарх, великий медведь Таллака
Сетон-Томпсон сам предпослал этой повести специально написанное введение, а потом еще и предисловие, так что добавить тут практически нечего, да и излишне. Поэтому — всего несколько строк.
«Монарх» написан на четыре года позже, чем история другого гризли, Уэба. Но если «Жизнь серого медведя», повествующая о жизни Уэба, очень популярна у нас, то на Западе как раз более известен «Монарх», все это время не попадавший в руки переводчикам.