У отца Сергия выработалась особая манера извлекать из друга все, что тот мог дать. Просидев чуть не целый день в Березовой, он назавтра снова собирался туда.
– Пойду опять кума подою, – объяснял он, – может быть, еще что-нибудь скажет. И почти всегда возвращался с новостями, которые отец Григорий за это время успевал припомнить.
Знали батюшки друг друга чуть ли не лучше, чем самих себя, со всеми достоинствами и недостатками; гораздо лучше, чем знали родных братьев. Но даже теперь, в последнее свидание перед разлукой, которая легко могла оказаться вечной, не было сказано ни одного громкого слова о любви, о дружбе, о том, как каждому будет не хватать кума. Только, как в день похорон Евгении Викторовны, хотелось, насколько возможно, оттянуть минуту расставанья.
Наконец гости поднялись. Как будто не они уезжали домой за три версты, а вот сейчас провожали хозяев в дальнюю дорогу, на новую, неизвестную жизнь, все истово помолились перед иконами. Отец Григорий простился с отцом Сергием и подошел к Юлии Гурьевне.
– Давайте и с вами поцелуемся! Мы старики, нам можно, – сказал он и трижды, со щеки на щеку, расцеловался со смущенной и тронутой старушкой
[94].
Живя в Острой Луке, отец Сергий послал подводу за мальчиками. Зимние каникулы еще не наступили, но ему хотелось, чтобы вся семья в полном составе простилась со старой родиной и познакомилась с новой.
Выезд был назначен на крайний срок, ранним утром 4 (17) декабря. Подводы с мебелью, домашними вещами и коровой двинулись накануне, а утром оставалось только погрузить и хорошенько укутать ульи с пчелами, которые отец Сергий на всякий случай хотел сопровождать сам, и выехать налегке.
Утром, еще затемно, изба наполнилась народом. В пустой комнате, где оставался только кухонный стол, по положению проданный вместе с домом, было неуютно и холодно. Утром, когда выносили из подвала пчел, жарко натопленную с вечера комнату выстудили, а подтопить было нечем: все дрова и пригодные на дрова деревяшки были запроданы, и отец Сергий не считал себя вправе пользоваться ими. Но собравшиеся женщины рассудили по-своему.
– Мало, что ли, на дворе всяких палок валяется! – заявила Маша Садчикова. – Бабы, кто помоложе, подите наберите да растопите подтопок; разве можно из холодного помещения уезжать. Сейчас задрогли, а дорогой что будет! Вы хоть поели? – спросила она, когда в печке затрещали сухие прутья и комната стала быстро нагреваться.
– В такую-то рань? Не хочется.
– А на голодный желудок выезжать нельзя, сразу закоченеете… что закоченеете… – по перенятой от матери привычке повторила она. – Да уж я так и знала, пораньше печку истопила, горяченькой картошки принесла. Она развернула закутанный в чистое тряпье чугунок, и с горячим паром распространился аппетитный запах тушенной с луком картошки.
– Садитесь, из одного блюда поедите, я и блюдо захватила, и ложки, вы уж свое, наверное, все попрятали, – распоряжалась она в то время, как соседки расставляли около стола принесенные от себя табуретки. – Да батюшку крикните, бабы, пусть поест горяченького, без него там увяжут. А я вам еще мешулечку тыквенных семечек захватила на дорогу. Мороз-то сейчас не сильный, днем и вовсе разогреет, все погрызете от скуки… Так, согретые горячей Машиной картошкой, с мешочком тыквенных семечек, и оставили отъезжающие свою дорогую родину. Попрощались с плачущими женщинами и нахмурившимися мужчинами; поднявшись на увал
[95], в последний раз оглянулись на занесенные снегом избы и сады; поискали глазами скрытые за этими избами дорогие могилки, место которых теперь можно было определить только по церковному кресту. Промелькнули последние знакомые овражки, кустики, повороты. Слез нет, да и не хочется плакать, а сердце болит, словно оно разодрано надвое…
– Ну-ка, достаньте Машиных семечек, – говорит отец Сергий.
Как живые, представляются мне удивленные лица некоторых из тех, кому приходилось говорить, как тяжело было расставаться с родным селом.
– Что же тут жалеть? Деревня, глушь, никаких культурных развлечений…
На других лицах выражается самое искреннее сочувствие.
– И вообще-то, какая тяжелая жизнь! Горе за горем!
Унылая, беспросветная… А в молодости ведь хочется повеселиться!.. Целая серия обвинений. Тяжелая, унылая жизнь, без культурных развлечений, без проблеска веселья… Это целый обвинительный акт против бедной Острой Луки, так обездолившей своих питомцев. Но, может быть, свидетель сказал не все или судьи неправильно его поняли?
Тяжелая жизнь. Горе, утраты, всевозможные испытания размечают ее, как вехи. Но не нужно их забывать, вехи потому и заметны, что резко отличаются от окружающей их ровной поверхности, и тем заметнее, чем ровнее эта поверхность. И не обойтись здесь без фразы, ставшей банальной как раз благодаря своей бесспорности, что счастье, как и здоровье, не замечается, пока оно есть. Зато, чем полнее было счастье, тем тяжелее терять его.
В последний год своей жизни Евгения Викторовна, может быть, уже бессознательно подводя итоги этой жизни, сказала бабушке Наталье Александровне:
– Шестнадцать лет прожили мы с Сережей, и он ни разу меня даже дурой не назвал.
Разве это не значит, что, несмотря на множество острых, тяжелых испытаний, которыми была наполнена их жизнь, супруги прожили шестнадцать лет большого, чистого счастья? Такого счастья, которому могли бы только позавидовать другие, те, чья жизнь внешне сложилась гораздо более удачно.
И разве не счастливые дети, прожившие сколько-то лет в атмосфере любви и согласия? Ведь даже ссоры в период ломки характеров так болезненно действовали на них именно потому, что были необычны, что нормальным состоянием всей семьи были мир, единодушие и непринужденное веселье. Вот именно веселье, а не уныние и скука. Даже в этот, внутренне самый тяжелый период их жизни, бурные вспышки так и оставались вспышками на фоне спокойных, дружелюбных отношений, оживленных разговоров, шуток и смеха. Тем более так было в другое время. Недаром сам отец Сергий никогда не мог долго пассивно подчиняться горю, не мог видеть около себя угнетенных, опустивших руки людей. Всегда он старался подбодрить их, оживить, найти какой-нибудь выход, средства для борьбы, вызвать хоть печальную, но улыбку. Потому и о безвозвратно потерянном счастье он вспоминал не с тоской, а с благодарностью, и в самых тяжелых условиях находил возможность увидеть малейший проблеск радости, воспользоваться им независимо от того, что будет дальше. Это не легкомыслие, не себялюбивая теория: «Хоть день, да мой!» Это нормальная потребность здорового человеческого духа, для которого нет ничего противоестественнее уныния, отчаяния, недаром признаваемого христианством за один из тяжелейших грехов.