И книгам пришлось потесниться – их поставили в дровянике, ящик на ящик. Весной крыша неожиданно протекла, только в одном месте, как раз над ящиком, в котором лежали альбомы с фотографиями и не поместившиеся в переднем углу иконы. Так пропали много лет собиравшиеся отцом Сергием, дорогие памяти фотографии и старинная икона Божией Матери «Избавление от бед страждущих». Этой иконой благословляли под венец еще бабушку матери отца Сергия, диаконицу Меланию Овидиеву, а потом она получила от этой иконы исцеление от глубокой, доходящей до внутренностей раны на животе. Отец Сергий очень ценил эту икону, и уложили ее как будто хорошо, а вот не уберегли. На иконе появилось небольшое белое пятно, краска вокруг начала осыпаться, пятно все увеличивалось. Обратились к местным икопописцам-монахиням, но они работали только масляными красками, а в старину краски растирались на яйце. Этой работы они не знали. Да и не в том было дело, чтобы закрасить пятно – нужно было остановить разрушение, а этого никто не смог сделать.
В первый же день новых квартирантов ожидал сюрприз. Едва они разместили вещи и сели отдохнуть, как услышали возню и шепот на печке. Оглянулись – оттуда выглядывали две детские мордочки – Боря и Валя.
Тут только вспомнили, что Михаил Васильевич снимал квартиру на этом же дворе, в таком же маленьком домике, принадлежавшем другой дочери хозяйки. Потом выяснилось, что хозяйка Максимовна присматривала за детьми, когда родители ходили на спевку или ко всенощной; к утренней службе они брали их с собой.
У каждой хозяйки свои привычки. Максимовна требовала, чтобы по вечерам дом не оставляли пустым. Как ни уговаривали ее, пришлось согласиться, чтобы во время всенощной дома по очереди оставались или она, или одна из девушек. Скучать в одиночестве не приходилось. За полчаса до начала службы на весь двор раздавался боевой клич Бориса, и он с сестренкой мчались через двор «в другой наш дом», как они привыкли его считать. Особенно эффектна была Валя с лепешкой в одной руке и эмалированной посудиной, без которой не обходятся дети, в другой. Сзади шла мать или отец с куклой и еще с чем-нибудь необходимым. Комната наполнялась детским шумом, звоном детских голосов. При них уже не задумаешься, не займешься чем-то своим.
Кроме Емельяновых, детей и родителей, частенько приходил новый старособорный диакон, Николай Александрович Агафодоров. Он был молодой, моложе Михаила Васильевича, но жизнь его сильно помотала. Он и в уголовном розыске служил, и, уже будучи диаконом, сам побывал в тюрьме, конечно, не по уголовному делу. Сейчас это был просто комок нервов. Его нервность сказывалась во всем, даже в том, как он, разговаривая, ходил по комнате и потирал руки. Он часто рассказывал что-нибудь, какое-нибудь свое очередное или давнишнее приключение; рассказывал очень живо, сильно сгущая краски. Эти преувеличения вместе со страдальческим выражением лица, не очень-то соответствующим содержанию рассказа, так действовали на слушателей, что невозможно было удержаться от хохота.
– Вот потешный! – говорила еще не старая хозяйка Михайловна, после его ухода утирая глаза, на которых от смеха выступили слезы. Но такое определение было неправильно. Скорее можно было предполагать, что, когда он заставлял смеяться других, несколько смягчалось и его собственное нервное напряжение. А может быть, он нарочно применял здесь свои способности, понимая, насколько нужна тут сейчас такая разрядка.
Агафодоров тоже брал почитать книги, но угодить на него было труднее – ему требовались такие, которые бы совершенно не волновали.
– Больше всех люблю Жюля Верна, – заявлял он. – За то, что он шестую заповедь соблюдает. Никогда никого из героев не убьет, разве только самых отчаянных злодеев. Да и то остается надежда, что как-нибудь вывернутся.
Николай Александрович мог говорить и по-другому, о серьезных вещах и с глубоким чувством. Не возможность ли таких разговоров привлекала его к Константину Сергеевичу? Безусловно, его притягивала не одна возрастная близость. Ведь Михаил Васильевич по возрасту был ему ближе, а с ним они не сошлись.
Но все это только внешность, наружная оболочка жизни, кратковременный отдых. В какой-то мере отдыхом были даже неприятности, не позволявшие мысли сосредоточиваться всегда только на одном. Без этого трудно было бы вынести напряжение всего происходящего, того, что, собственно, и составляло жизнь.
После ареста отца Николая Авдакова пошли разговоры, что к Новому собору подбираются, служить там не дадут. В Старом соборе по-прежнему было три священника, но никто из них даже временно не решался перейти на обслуживание Нового. В селах духовенства оставалось мало, и из них тоже не нашлось ни одного, кто согласился бы занять ответственный и опасный пост.
В то время еще не было примеров, чтобы архиерей совершал литургию один, как простой священник; епископ Павел считал это так же невозможным, как если бы священник служил за диакона. Потому, оставшись вдвоем с диаконом, он только служил часы и обедницу. Во время первого же такого богослужения он вышел говорить проповедь.
Начало проповеди разочаровало слушателей. Они ожидали чего-то яркого, соответствующего моменту, а услышали катехизическое поучение об особенностях архиерейской службы. Тихим, ровным голосом епископ Павел объяснял символическое значение архиерейских одежд, разъяснял, почему епископ во время часов находится посреди церкви. Начинается литургия оглашенных, а он сидит на кафедре, окруженный священниками, изображая Христа, которого окружают апостолы…
– Но вот приходит время, берутся от него священники, и остался архиерей один…
И он замолчал, опираясь на посох, скорбный, одинокий…
Неизвестно, запомнил ли кто продолжение проповеди, да многие ли и слышали ее, но этот момент запомнился надолго. В памяти владыка остался именно таким, когда сорвался его дрогнувший голос. Печальные голубые глаза, поникшая голова, руки, в скорбном бессилии брошенные на архиерейский посох…
Потом владыка объявил, что после вечерни будет отслужен акафист «Всемогущему Богу в нашествии и печали». С того времени в Наташином представлении этот акафист навсегда оказался тесно связанным с общей печалью тех незабываемых дней.
На следующий день в сторожку явились представители церковного совета. В присутствии епископа, разумеется, с его предварительного одобрения, а вернее, по его совету, они предложили Константину Сергеевичу занять место отца.
Два месяца назад, 3/16 октября, Косте исполнилось двадцать два года. Для большинства знавших его он все еще оставался Костей, хотя епископ Павел, заботясь об его авторитете, при людях называл его только Константином Сергеевичем. Никто не сомневался, что его будущее – путь священства, вопрос был только в том когда.
– Скоро ли мы будем петь вам «аксиос»? – не раз спрашивал его Иван Борисович.
В прошлом году, когда все труднее стало замещать священнические места, отец Сергий и епископ Павел серьезно думали об этом. Тогда они рассудили, что он еще молод, что он может понадобиться в другую, еще более тяжелую пору.
А теперь владыка решил, что эта пора настала. Кроме молодости, было еще два крупных препятствия для принятия Константином Сергеевичем священства. Это, во-первых, его здоровье. Узкая, впалая грудь, слабые мускулы, острые плечи, одно повыше другого. Врач Л. Л. Попов, товарищ отца Сергия по семинарии, а в настоящем специалист по легочным болезням, предупреждал, что каждый пустяк может вызвать вспышку туберкулеза. Кроме того, в детстве Константин Сергеевич болел рахитом, и с тех пор у него осталась чрезвычайная слабость во всем теле. Он никогда не мог поднять ведра воды, а пройти полтора-два километра для него было уже тяжело. При переутомлении в ногах, а то и в руках начинались судорожные подергивания, и ему, если он шел, приходилось скорее садиться, чтобы не упасть, а если писал, на время прекращать работу. Эти судороги пугали больше всего: вдруг они начнутся во время литургии, когда он будет держать Чашу со Святыми Дарами?