Гарнер лежал без сна, глядя на брезент, натянутый над ним, гладкий, как внутренняя поверхность яичной скорлупы. Фейбер стонал, взывая к какому-то горячечному фантому. Гарнер ему почти завидовал. Не травме – чудовищному открытому перелому бедра, следствию неудачного шага на лед, когда Фейбер вышел из круга палаток, чтобы помочиться, – но сладостному морфинному забвению.
Во Франции, во время войны, он знал множество докторов, которые пользовались морфином, чтобы отогнать ночные страхи. А также видел лихорадочную агонию абстинентного состояния. Гарнер не желал этого испытывать, но все равно чувствовал искус опиата. Чувствовал тогда, когда его поддерживали мысли об Элизабет. И чувствовал сейчас – еще сильнее, – когда этой поддержки больше не было.
Элизабет пала жертвой величайшей вселенской шутки всех времен, гриппа, захлестнувшего мир весной и летом 1918 года, как будто кровавая бойня в траншеях не была достаточным доказательством того, что человечество впало в немилость у божественных сил. Так Элизабет назвала это в последнем письме, которое он от нее получил: Божьим судом над обезумевшим миром. Гарнер к тому времени отвернулся от Бога: он убрал навязанную Элизабет Библию в сумку после недели в полевом госпитале, зная, что это жалкое вранье не принесет ему утешения перед лицом подобного кошмара – и оно не принесло. Ни тогда, ни позже, когда он вернулся домой, чтобы увидеть немую и голую могилу Элизабет. Вскоре Гарнер принял предложение Макриди присоединиться к экспедиции, но, хоть и взял Библию с собой перед отъездом, не открывал ее до сих пор и не собирался открывать теперь, лежа без сна рядом с человеком, который, возможно, умрет из-за того, что захотел отлить – еще одна знатная шутка вселенной – в месте столь адском и заброшенном, что даже Бог Элизабет не способен был здесь удержаться.
В таком месте Бога быть не могло.
Только непрестанный визг ветра, трепавшего непрочный брезент, и смертный вой агонизирующей собаки. Только пустота и неизменный фарфоровый купол полярного неба.
Гарнер сел, тяжело дыша.
Фейбер неслышно бормотал. Гарнер склонился над раненым, вдохнул жаркую вонь горячки. Убрал со лба Фейбера волосы и осмотрел ногу, распухшую как сосиска, оболочкой которой служил гетр из тюленьей кожи. Гарнеру не хотелось думать о том, что он увидит, если разрежет эту оболочку и обнажит скрытую под ней кожу: липкую яму раны, алые линии сепсиса, обвивающие ногу Фейбера зловещим вьюном, неотвратимо подбирающиеся к его сердцу.
Атка издал долгий, нарастающий вой, который оборвался жалким тявканьем, стих и начался вновь, похожий на визги сирен на французском фронте.
– Иисусе, – прошептал Гарнер.
Он откопал в своем рюкзаке фляжку и позволил себе сделать единственный глоток виски. И остался сидеть в темноте, слушая скорбные жалобы пса; сознание его заполняли образы госпиталя: красные брызги от падавших на стальной поднос тканей, воспаленная рана на ампутируемой конечности, ладонь, стиснувшаяся в гневный кулак, когда рука отделилась от тела. Он думал и об Элизабет тоже, в первую очередь об Элизабет, похороненной за несколько месяцев до того, как Гарнер вернулся из Европы. И еще он думал о Коннелли, об оскорбленном выражении его лица, когда он уходил, чтобы разобраться с раненой направляющей собакой.
«Не бойся, тебя просить не буду».
Сгорбившись из-за низкого потолка палатки, Гарнер оделся. Засунул в куртку фонарь, отпихнул плечом полог и высунулся под ветер, мчавшийся по пустынной земле. Расщелина лежала перед ним, и веревка все еще была продета через крючья и свешивалась в пропасть.
Гарнер слышал зов темноты. И Атку, кричащего.
– Хорошо, – пробормотал он. – Ладно, иду.
Он снова обвил веревку вокруг своей талии. На этот раз он не колебался, двигаясь спиной вперед к краю трещавшего льда. Перебирая руками, Гарнер шел назад и вниз, шаркал ботинками, пока не шагнул в пустоту и не повис над колодцем теней.
Его охватила паника, черная уверенность в том, что под ним ничего нет. Расщелина зевала под его ногами, похожая на вбитый в сердце планеты клин пустоты. Внизу – в десяти футах? в двадцати? – захныкал Атка, жалобно, как недавно родившийся щенок, зажмуривший глаза от яркого света. Гарнер подумал о псе, корчившемся в агонии на каком-нибудь выступе подземного льда, и начал спускаться в пропасть, навстречу тьме, поднимавшейся, чтобы его объять.
Один удар сердца, потом еще один, и еще, и еще; его дыхание было невидимо во мраке, ботинки пытались нащупать твердую почву. Пытались – и нащупали. Гарнер не отпустил веревку, для пробы перенеся на поверхность весь свой вес.
Она выдержала.
Гарнер вытащил из куртки фонарь и включил его. Атка поднял на него карие глаза, в которых переливалась боль. Пес поджал лапы под себя и вяло шевелил хвостом. На его морде блестела кровь. Подойдя ближе, Гарнер увидел, что тело Атки пронзил костяной кинжал, обнажив отсвечивавший желтым подкожный жир, а под ним, едва заметный сквозь пучки жесткой шерсти, кровавый пульс внутренностей. И еще пес обгадился – Гарнер это чуял – жидкой кашицей, застывавшей на мокром камне.
– Все хорошо, – сказал он. – Все хорошо, Атка.
Опустившись на колени, Гарнер погладил пса. Тот заворчал и утих, позволяя коснуться себя.
– Хороший мальчик, Атка, – прошептал Гарнер. – Спокойно, малыш.
Он высвободил нож из чехла, наклонился вперед и приставил его к шее пса. Атка заскулил («Тссс», – прошептал Гарнер) когда он надавил на лезвие, готовясь к тому, что ему предстояло сделать…
Что-то зашевелилось в темноте под ним: кожаный шорох, отдавшийся эхом стук камня о камень, мелкого гравия, сыпавшегося во тьму. Атка снова заскулил, задергал лапами, силясь прижаться к стене. Гарнер, перепуганный, ударил ножом. Шея Атки вскрылась, хлынула черная артериальная кровь. Пес напрягся, вздрогнул и умер – глаза его померкли в одно мгновение, – и снова что-то сдвинулось во мраке за спиной Гарнера. Он развернулся, ударившись плечами в стену рядом с телом Атки. И замер там, вглядываясь в темноту.
Потом, когда ничего не появилось – может быть, ему показалось? должно быть, ему показалось – Гарнер направил свет фонаря во мрак. У него перехватило дыхание. Он толчком заставил себя выпрямиться; у его ног кольцами лежала веревка.
Огромное.
Пространство было огромное: стены из голого камня вздымались арками соборов под самый полярный лед, а пол, за долгие столетия отполированный как стекло, простирался перед ним, обрываясь в непроглядную тьму. Ошеломленный ужасом – или это было восхищение? – Гарнер двинулся вперед, разматывая за собой веревку, пока не подошел к краю, направив луч фонаря в тени перед собой, и не разглядел, что же он обнаружил.
Лестница, высеченная в само́м камне и предназначенная не для людей: каждая ступень была высотой не меньше трех футов, а сама лестница, бесконечно закручиваясь, уходила в бездонные глубины земли, все ниже, и ниже, и ниже, пока не оказывалась за пределами его слабенького человеческого света, устремляясь к какой-то ужасной цели, которую он едва осмеливался вообразить. Гарнер почувствовал, как притяжение и голод этого места поют в его костях. Что-то глубоко внутри него, какое-то невыразимое, неясное томление, отозвалось криком, и он вдруг осознал, что спускается вниз с первой ступени, потом со следующей, а фонарь срезает куски темноты, открывая барельеф, изображавший нечеловеческих существ, бросавшихся на него при мимолетных взглядах: когтистые лапы и клешни, и извилистые кольца Медузы, которые, казалось, змеятся друг вокруг друга в пляшущем неярком свете. И все это пронизывал ужасный призыв, манивший его ниже, в темноту.