Не додумал я тогда и третьего. Того, что впоследствии с таким циническим простодушием объявил в Америке Альфред Кох — Алик-Алкаш, как звали его в Питере до того, как он начал распоряжаться чужим имуществом и писать книги. Мы не нужны Западу ни в каком качестве: ни как рынок сбыта, ни как аборигены недр, ни даже как свалка для промышленных отходов. Западу не нужно от нас ничего, кроме собственной безопасности, — и это единственный товар, за который он готов платить без конца и без счета (если мы, конечно, не умудримся продать по дешевке, за нитку бус и бутылку виски, и этот, единственный и последний товар, — после чего нас более или менее молниеносно ликвидируют; во всяком случае, как государство и нацию). И, полагаю, моральным ограничениям в наших взаимоотношениях с Западом на нынешней стадии уже не место: речь должна идти лишь о жестоком и, по возможности, нечестном (как нечестен и сам Запад) торге. Наша страна может взорваться и погубить весь мир — необходимо осознать, что это не предостережение и не угроза, а товар. Единственный, который у нас есть, — и единственный, который интересует наших победителей в третьей мировой.
Ну а додумай я? Статью бы, скорее всего, не напечатал никакой Никольский. Да и вообще: в тот год было принято читать не меня, а Фрэнсиса Фукуяму.
В незапамятные времена, скандаля с одной из жен, я сказал ей:
— Живи мы в свободной стране, ты пошла бы в домработницы, а я стал бы лидером парламентской оппозиции!
Угадал я только одно: моя бывшая жена действительно подалась в, как теперь выражаются, бебиситтеры. А вот я… или в свободной стране следовало не очутиться в сорок лет, а родиться?.. Во всяком случае, лидер из меня никакой; обе карликовые партии, сделавшие мне предложение, от которого нельзя было не отказаться, не имели ни намека на шанс; а довольно обширный опыт совещательной работы — пусть и на едва выступающем над землей уровне руководства Домом писателей и участия во всевозможных жюри — убедил меня в том, что коллективный разум при любых обстоятельствах (кроме разве что патологического безумия) уступает индивидуальному. Неглупые, каждый поодиночке, люди, собравшись вместе, числом от трех и более, мгновенно перестают слышать друг дружку, говорят каждый о своем, а если и приходят в конце концов к общему мнению, то оно со всей неизбежностью оказывается глупее и беспомощней любого из прозвучавших. Кроме, конечно, тех случаев, когда статусному или неформальному лидеру удается подмять спорящих под себя, но тогда это уже не коллективный разум.
Демократия — штука на редкость неэффективная: если надо выбрать человека, выбирают того, у кого не больше плюсов, а меньше минусов (ярчайший пример — выборы в Верховный совет СССР, когда отсеять надо было одного — и отсеяли Ельцина. Нет, не исключено, что он и впрямь был худшим из кандидатов, да только голосовавшие и за, и против него об этом не догадывались. Казанник, которого они предпочли и который в итоге уступил свое место Ельцину, был хорош лишь одним — его не знали); если надо выбрать литературное произведение, проходит самое посредственное (отсюда постоянные скандалы вокруг Букеровской премии); если принять бюджет — то он оказывается заведомо неисполнимым; если согласовать резолюцию — то из нее в процессе согласования улетучивается смысл, такова горькая — и неизбежная — цена любого консенсуса… Я могу — по семейной юридической традиции — давать советы, могу принимать решения единолично (а тут уж причиной не столько компетентность, сколько наглость), но участвовать в обсуждении, продавливая собственное мнение, — нет, увольте! Увольте не в том смысле, что противно (хотя и противно тоже), а в том, что я этого просто-напросто не умею. Мне достаточно высказаться, достаточно сформулировать свою точку зрения, — но это, разумеется, позиция не столько принципиальная, сколько вынужденная.
С советами же все несколько по-иному. Когда мой совет принимают, я готов разделить ответственность за дальнейшее. Когда нет — умываю руки. Мои советы — обществу ли, литературе ли, запутавшемуся в темных делах приятелю или не вовремя залетевшей дамочке — непрофессиональны (в том смысле, что я ничего не жду взамен; никакой оплаты, фактической или метафизической; меж тем, как справедливо полагают врачи, особенно психоаналитики, именно обязательность оплаты и создает барьер между профессионалом и клиентом, — барьер, без которого лечение, строго говоря, немыслимо), но ответственны: если разделить ответственность в случае их принятия я не могу, то предпочитаю промолчать. Все было бы нормально, но жизненный опыт, подсказывающий, что даже не девяносто, а все девяносто девять процентов советов окажутся непринятыми (а то и попросту непонятными), придает моим советам чрезмерно саркастическое звучание. Если на бытовом уровне, то примерно так: «Я ж тебе, дураку, уже двадцать раз объяснял…» Впрочем, разве не такова и позиция библейских пророков? Нет, не такова, отвечаю я себе: им диктовал Господь. Разница, конечно, существенная — только не в плане фактического результата.
Побывав в 1989 году в ФРГ — как раз перед воссоединением: в Гамбурге я хотел повидать Вольфа Бирмана, которого переводил, но он убыл на первую после многолетнего перерыва гастроль в ГДР; пока я гостевал у правительства в Бонне, в Берлине разрушили стену — и основательно разглядев тамошнюю жизнь, я пришел к первому из числа ставших позднее категорически немодными выводов: любое качественное ухудшение жизни (подорожание, товарный дефицит, разруху) мои соотечественники стоически перенесут — не перенесут они только одного: реальной рыночной экономики. «Рынок и демократия, — говорили мне немцы, — нерасторжимы» (а позднее то же самое принялись повторять и у нас). «Во-первых, с чего вы это взяли, — возражал я. — А во-вторых, кто вам сказал, что демократия — это благо?» — «Нет-нет, — конечно, принимались частить немцы, — демократия — это зло, но это меньшее зло», — и тут же в ход шла знаменитая просветительская цитата. «А с чего вы взяли, что меньшее? И — из чего — оно меньшее?» — готовился я, сам того не ведая, к отечественным словесным баталиям. Но немцы — даже молодые — изумительно прозомбированы со времен плана Маршала; в их сознание внедрена сигнальная система «можно-нельзя» или, вернее, «хорошо-плохо», но держится она — при всей немецкой задумчивой ментальности — не на мыслях, а на словах-сигналах, на словах-стоп-сигналах, если угодно. И когда-нибудь они эту систему вырвут к чертям собачьим — и мало в Европе не покажется никому.
В Германии я понял: рыночное хозяйство — это фикция. Рынок — это заморочка для дурачков. То есть для новичков. Для аутсайдеров. Рынок с заранее постланной соломой и натянутой сеткой — это не рынок. По законам рынка жили на тот момент в Германии разве что турки да не успевшие обзавестись немецким гражданством югославы. Сами же немцы — да и весь «золотой миллиард» в своем «миддле» — живут вне законов конкурентной борьбы: в конкуренцию, в борьбу за существование, в рынок они просто-напросто играют. Западное общество в его рассчитанной на внутреннее употребление сущности играет в рынок, оно имитирует его, оно клянется именем Адама Смита — но клянется лукаво, оно проповедует социал-дарвинизм — но не исповедует его. И вовсе это не какая-нибудь «шведская» (или хоть та же «немецкая») модель социализма: социализм при всех его органических недостатках зиждется на отсутствии эксплуатации (а точнее, на эксплуатации сильных — слабыми, талантливых — посредственными и бездарными, здоровых — больными, молодых — старыми и так далее: это и называется уравниловкой), а западный образ жизни — пресловутое общество потребления — строится на эксплуатации тех, других, кому и приходится жить по законам рынка, приберегая для самого себя совершенно иную схему. На вечере в питерском Доме писателей, рассуждая об опередившей нашу страну на пути реформ и столкнувшейся в связи с этим с немалыми трудностями Польше, Г. X. Попов пошутил: поляки хотят работать, как русские, а получать, как немцы. И тут же Попов со товарищи повели нас туда, где мы должны работать, как немецкие турки-иммигранты, и получать, как албанцы или монголы. Немецкий средний класс, то есть реально немецкий народ, живет не при капитализме и не при посткапитализме (постиндустриальное общество — называют это профессионалы), а в метрополии; живет как римский плебс во времена цезарей — разве что поставляет кормящему, поящему и развлекающему его государству не ликторов и квесторов (хотя и их тоже), а инженеров и врачей, юристов и финансистов. «Желтая сборка», «цветная сборка» — как раз тогда, в конце 1980-х, мы впервые услышали и осознали эти слова, но вслед им напрашивается и другое: «желтый рынок». И в ГДР, в пресловутой «зоне», немцы жили хуже, чем в ФРГ, вовсе не из-за того, что рыночный капитализм лучше социализма, а из-за отсутствия колоний. Экономических и интеллектуальных колоний — лишь в этом своеобразие наших дней.