Иной вопрос, зачем я вообще этим занимаюсь, — с годами все меньше, но все же, все же… По инерции — так звучит едва ли не самый честный, едва ли не самый сокровенный ответ. Впрочем, мое сознание (как и любое другое) устроено по «матрешечному» принципу — и в другом умонастроении я называю другие резоны.
Общественная жизнь, гражданское общество, политическая ответственность гражданина и прочие слоганы того же ряда мало-помалу теряют актуальность, а главное — содержательность; черномырдинский застой — застой на развалинах — показал, с какой готовностью мы бездумно живем в ситуации «пока жареный петух не клюнул». При всем моем неприятии ныне бесславно закончившихся реформ я говорил в те годы: да нет, если бы удалось по-фаустовски продлить хотя бы это мгновенье, то и черт с ним… Но оно не продлеваемо в принципе: мы зависли над бездной, а земля осыпается и осыпается у нас под ногами. А мне отвечали — когда меня удостаивали ответом, — что это, мол, мы окапываемся…
Я не катастрофист. Напротив, мне представляется, что обществу, стране, народу присущи инерционная тяжесть, инерционная косность, инерционная — и спасительная — медлительность. Но понимаю я и другое: катастрофа впереди, более того — она неизбежна, и только после того, как она — в том или ином виде — разразится и закончится, только на самом дне пропасти уцелевшим — а уцелевшие непременно найдутся — удастся что-то начать. А сколько их будет и сколько у них на всех останется конечностей и мозгов — вот это я предсказать не берусь. Восклицая: «А король-то голый!» и вспоминая охранную грамоту отца Варлаама…
Глава 12
Этюды черни
Глава изъята из верстки и исключена из окончательного текста книги по коллективном размышлении автора и первого издателя «Двойного дна».
Глава 13
Главное — забыл!
В шестидесятые годы развернулась в переводческих кругах теоретическая дискуссия в связи с переложением на русский литературных трудов Шолом-Алейхема. Хулители новых — советских — переводов указали, в частности, и на такую забавную их особенность: герои писателя постоянно обмениваются письмами, к письмам делают все новые и новые приписки, сопровождая их специфическим знаком или же словесной формулой, обозначающей постскриптум. Переводчик же — скорее всего, по неграмотности, — переводит с языка идиш на русский и саму формулу — и вместо «P. S.» получается у него: «Главное — забыл!» Мне уже тогда, в шестидесятые, понравилась эта переводческая «находка поневоле» — а сейчас сам бог велел проэксплуатировать ее, завершая автобиографическую книгу.
Тем более, что именно так — «Главное — забыл!» — я не раз предлагал переименовать журнал «Постскриптум», сыгравший в моей литературной судьбе довольно существенную роль. А я — в судьбе «Постскриптума»: как раз сейчас, в начале 1999-го, выходит последний номер; трое соредакторов разошлись из-за моей статьи «Фантомные боги» — одному, но самому «равному» из троих, потому что он обеспечивает финансирование, она приглянулась, а двое других оказались не в силах более терпеть мои антишестидесятнические и — о ужас — антиеврейские выпады.
Главный соредактор — Владимир Аллой — крещеный еврей и глубоко верующий человек, при всех своих неоспоримых заслугах перед литературной и научной общественностью (начав в эмиграции, а затем перенеся издательство в Петербург, он выпускает альманахи «Минувшее» и «Лица») обладает двумя родственными мне чертами: сильно пьет и категорически выпадает из любой «системы». Поэтому его издания любят (кроме «Постскриптума» — а журнал не любили как раз из-за моих статей), а его самого с трудом терпят. И стараются по мере возможности не замечать. Осознавая это — и в какой-то мере гордясь этим — Аллой назвал собственную автобиографическую прозу «Записками аутсайдера». И опубликовал, разумеется, у себя в «Минувшем». Однажды, в каких-то парижских дрязгах, Аллой, кругом обманутый, превзойденный, обойденный и подсиженный, потребовал третейского суда. «Не надейтесь: третейского суда не будет!» — возразил ему видный деятель эмиграции. Эти слова я и вынес в название своей статьи об Аллое, представляющей собой — как почти все, что я пишу, — двойной портрет героя на пару с автором. Да ведь и впрямь: ожидать какой-то справедливости, пусть и злой справедливости, было бы с моей стороны столь же тщетно, как со стороны не столько не унывающего, сколько неутомимого Володи Аллоя.
Со вторым соредактором — Самуилом Лурье — дело обстоит сложнее. Человек исключительно одаренный в литературном плане — на уровне, да простится мне эта безвкусица, золотых перьев Серебряного века, — человек умный и тонкий, он не может не ненавидеть ту как бы интеллектуальную, как бы либеральную, как бы единственно возможную среду обитания — клан, компанию, мафию, — в которой долгие десятилетия жил и живет, — но и освободиться от нее, а главное, от присущей ей агрессивной (агрессивно-испуганной, если уж точно) зашоренности он не может. Хотя сам не агрессивен. Но испуган — и испуг, его перманентную запуганность, вовсю эксплуатируют те, с кем не хотелось бы даже в самых аварийных обстоятельствах задержаться на одном гектаре…
Запуганный, Лурье, однако, не безропотен. И вся история моего сотрудничества с «Постскриптумом» — из-за которого с ним (виня почему-то именно его) перестали здороваться многие литераторы — представляет собой длительный, внутренне противоречивый бунт Лурье против питерского литературного раввината. Достаточно просмотреть его изящные, но вихляющие из стороны в сторону крошечные послесловия — именно что постскриптумы — к моим статьям. Но и теперь, когда журнал рассыпался, Лурье не простят: от него потребуют большего, потребуют более однозначного — а на это он не способен.
Третий соредактор — дама, — и в журнале, да и «по жизни» она играет с Лурье на одну руку. Талантливая поэтесса Татьяна Вольтская.
Журнал «Постскриптум» был — не знаю, в какой мере удавшейся, — попыткой сохранить некую литературную одержимость в условиях, когда и литература, и одержимость перешли в разряд категорий определенно отрицательных. «Поэзия, — мне нравится эта мысль Одена, которую можно распространить и на всю литературу, — штука совершенно не обязательная. И оправдывает сам факт ее существования только то, что совершенно не обязательно ее знать». Но это ведь не означает, что литературой можно заниматься спустя рукава, не правда ли?
За печатный лист в журнале «Постскриптум» мне платили на бутылку коньяку, которая чаще всего на пару с другой выпивалась прямо в редакции. За годы существования тираж съежился с двух тысяч до тысячи двухсот. Но этого достаточно. Этого более чем достаточно. Я всегда завидовал не судьбе, но поступку Льва Гумилева, депонировавшего рукопись в библиотеке, не озаботившись ее изданием. В подобной неназойливости (хотя в случае с Гумилевым она была вынужденной) есть некая фундаментальность: и на такой основе можно возводить самые безумные, самые фантастические конструкции. «Постскриптум» стал для меня аналогом библиотечного депозитария. В какой-то момент — уже на излете журнала — мне предложили войти в число соредакторов, но я отказался: «пыл издательских затей» угас в ранней молодости.