Пришел в кружок живописи — и получил задание написать композицию на вольную тему. «Замечательно, какая фантазия! — искренне восхитилась руководительница. — А теперь нарисуй вот это!» И передо мной появился муляж ядовито-зеленого яблока. Нарисовал я и яблоко. «Какая фантазия! — по инерции восхитилась руководительница. — Но попробуй нарисовать его так, чтобы было похоже». Я попробовал. «Да, конечно, у тебя такая фантазия…» Произнесено это было упавшим голосом, и я понял, что судьба любимых мною тогда Дюрера, Штука и Сурикова мне не грозит.
Позже мне показали, что подобные нестыковки можно преодолеть волюнтаристским методом. «Дуй», — сказали мне на медицинской комиссии в военкомате, подсунув ко рту какую-то трубку. Я дунул — и выдул литр. «Издеваешься, — сказали мне. — Дуй со всей силы!» Я дунул — и выдул полтора. «Четыре с половиной, — написали в моей медицинской карте. — Годен». Но в искусстве критерии, конечно же, куда более объективны.
Неудача моих творческих попыток была особенно унизительной из-за того, что проходили они в режиме наибольшего благоприятствования: в том же Доме пионеров работала библиотекаршей и исполнительницей русских народных сказок моя тетя (я, издеваясь, называл ее Сариной Родионовной), все меня там знали чуть ли не с младенчества и, надо полагать, любили. В начале пятидесятых тетя приглашала на скромный, но рискованный по тем временам (и для нее тоже) чёс опальных литераторов. На выступлении Зощенко мне, шестилетнему, было скучно, а вот Евгению Шварцу я чуть было не сорвал мероприятия, перебивая его с места криками о том, что эту сказку я знаю, и эту тоже, так что пусть он не халтурит, а рассказывает новые.
Конечно, человек, в известной мере обведший вокруг пальца и самого Сталина, справился с наглым щенком. Он вызвал меня на сцену, спросил, сколько мне лет, и, обратившись к сидящим в зале школьникам (и, надо полагать, подмигнув у меня за спиной, потому что что-что, а подмигивать он умел), сказал: «А сейчас мы с шестилетним Витей будем рассказывать вам мои сказки. Я буду начинать, а Витя заканчивать». Так и произошло, правда, тетя меня больше на такие мероприятия не брала: я нарушил данное ей слово сидеть тихо. Но в остальном все двери в этом Доме пионеров были передо мной распахнуты. И вот, с горя, я отправился в шахматный кружок.
Кружком этим руководил колоритнейший персонаж Андрей Михайлович Батуев. Красавец, певец, рьяный натуралист, державший и в Доме пионеров, и у себя в коммуналке десятки животных и птиц, в частности попугаев, и безуспешно добивавшийся от последних, чтобы они заговорили. И утверждавший, что наедине с ним они разговаривают. И шахматный мастер — а мастеров вместе с гроссмейстерами было тогда во всем СССР человек сто, не больше.
Совсем недавно, уже после выхода печально ославленной мною же книги Евгения Рейна «Мне скучно без Довлатова», ее автор опубликовал новую порцию рассказов, один из которых как раз про Андрея Михайловича. Любопытна техника воспоминателя: Батуев выведен под несколько измененной фамилией, превращен в человека заведомо нелепой профессии — мастера спорта по шашечной композиции, батуевские попугаи произносят в прозе у Рейна целые монологи, назван и повод знакомства — Рейн со товарищи снимает о Батуеве документальный фильм. Непонятно только, чего ради: и шахматистов, и натуралистов советская власть, конечно, привечала, но не до такой степени.
Дело в том, что на склоне дней Батуев объявил себя двоюродным племянником Владимира Ильича Ленина.
Именно о племяннике Ленина и снимал короткометражку Рейн, именно это он, разумеется, и запамятовал. Батуеву я проиграл с форой в ладью. А с форой в ферзя выиграл. Выиграл — на равных — в первый же вечер у всех кружковцев. Андрей Михайлович сообщил моей тете, за которой безуспешно ухаживал (после трех браков и великого множества романов она к сорока пяти не то чтобы увяла, но однозначно остыла, хотя и продолжала тратить на тряпки и на косметику всю свою копеечную, пусть и полуторную, зарплату), о несомненном шахматном даровании. Что — на фоне предшествовавших провалов и разочарований в стенах все того же Дома пионеров — пришлось как нельзя кстати. Через пару дней шахматная библиотека Дома пионеров (весьма недурная) начала перекочевывать ко мне на Достоевскую.
Играть в шахматы меня научили одноклассники, когда мне было лет восемь, но игра не понравилась. Разочаровал и, конечно, сам разочаровался отец, «проэкзаменовав» меня с форой в ладью в один из своих приходов. (Много лет спустя я учил играть в шашки четырехлетнюю дочь. Первую шашку Глаша проигрывала безропотно, но, потеряв вторую, норовила запустить мне в лицо всеми остальными, тогда как ее мать сумрачно бродила по комнате, причитая: «Тебе хочется самоутвердиться даже над четырехлетним ребенком!» Подозреваю, что и в моем детстве разыгралось нечто подобное.)
Каким образом, не играя в шахматы и не занимаясь ими, я за четыре года «развился» из туповатого начинающего во вполне кондиционного третьеразрядника, я не знаю, но, впервые попав в кружок Дома пионеров, я уже играл в эту силу, а прочитав пару книг… В ближайший приход отцу было предложено сыграть с форой в ладью, только фору давал уже я. Он, разумеется, отказался; возмутился: «У меня второй разряд!» — «У тебя в лучшем случае четвертый», — злорадно пояснил я, что и доказал за доской, правда, в игре на равных.
Третьим моим взрослым соперником стал чехословацкий гроссмейстер Филип, у которого я выиграл в сеансе на тридцати досках. Регулярно обыгрывал я в сеансах и Батуева, хотя в игре один на один он побеждал меня, давая вперед коня. Но я уже заболел «шахматной горячкой».
Тогда же, в шестом классе, со мной приключилась еще одна загадочная история. До тех пор я был круглым отличником (получая, правда, четверки по поведению и задания на лето по чистописанию), а в шестом классе резко сорвался на двойки и тройки, в каком качестве и доплелся до аттестата в одиннадцатом. Произошло это по целому ряду детских и не совсем детских причин и по одной взрослой: мне, как я задним числом понимаю, внезапно разонравилось вписываться в систему — в какую бы то ни было систему, — во всяком случае, вписываться в нее на долгое время.
В классе я вполне освоил роль полулидера-полушута, которую в самых различных кругах сохраняю и по сей день, — я хулиганил, срывал уроки, мою мать начали терзать на родительских собраниях, и терзать тем обиднее, что постоянно расписывали ей мои уникальные способности, которые, дескать, пропадают втуне. В дальнейшем все это, включая и отношение преподавателей ко мне, приняло вовсе анекдотические формы: исписав мой дневник замечаниями и вызовами в школу, на меня завели персональный кондуит, в который после каждого урока вносилась оценка по поведению; меня выгоняли из класса на полгода (химик Борис Соломонович, уверявший мою мать в том, что я чрезвычайно похож на его родного брата: «Мы тоже думали, что он сядет в тюрьму, а он пошел токарем на завод — и ничего, выправился»); замечания в дневнике отличались абсурдностью и безграмотностью: «Уважаемые родители! Я не хочу больше иметь вашего сына на уроках черчения. Владимир Аронович», и тому подобное.
Тот же Владимир Аронович выставил мне итоговую тройку (в седьмом или в восьмом классе, не помню) лишь после того, как к нему пришли депутацией наши отличники — Портер, Рабинович и Френкель — и сказали: как вам, аиду, не стыдно губить другого аида. «Топоров не аид, — гневно встрепенулся Владимир Аронович. — Я смотрел запись в журнале. Он русский!» — «А вы не в журнал, вы на него самого посмотрите», — вразумили отличники, и искомая тройка была выставлена.