Математику у нас вела классная руководительница — вела, насколько я в своем невежестве мог судить, ни хорошо, ни плохо. Преподавая нам, она и сама заочно заканчивала педвуз. На ее уроках я бездельничал и томился, как и на всех остальных, но вел себя потише: флегматичная прибалтка Линда Антоновна не давала поводов для травли. Может, поэтому она меня скорее любила. Да и помнила по пятому классу отличником. Вернувшись с очередного родительского собрания, мать со смехом и слезами пересказывала мне его течение.
— На отлично учатся у нас Портер, Рабинович и Френкель. Но я хочу поговорить с вами о Топорове…
— А что у Гриши по географии? — перебивал ее Портер-старший, полковник в отставке.
— Гриша круглый отличник. А вот Витя Топоров…
— А что у Гриши по истории?
— Гриша круглый отличник. А вот Топоров почему-то…
— А что у Гриши по ботанике?
И так далее, на протяжении всего собрания.
Так или иначе, она заставила меня писать олимпиадное сочинение по математике — вместе с отличниками. К собственному изумлению, я прошел на районный тур, а оттуда — на городской. Городскую олимпиаду я выиграл уже единолично — диплом первой степени давали за пять задач, а я решил шесть, причем за полтора часа вместо отпущенных пяти. Как это получилось — не знаю.
На следующий год меня опять погнали на олимпиаду по математике, допустив сразу на городской тур, — и я, уставившись на задачи как баран на новые ворота, не смог решить ни единой. На чем, собственно говоря, мои математические подвиги и заканчиваются: Линда Антоновна мне с тех пор ниже тройки не ставила, а на выпускном экзамене я воспользовался шпаргалкой (в отличие от экзамена по физике, на котором меня блатовал инспектор РОНО и, едва завидев на доске фантастические формулы, кричал: «Верно! Стирайте!» В результате я даже получил четверку — правда, не в аттестат). Математика — штука вроде бы объективная, но я столь же определенно и объективно ничего не знал, а задачи шестого класса хоть и были на сообразительность, но каких-то знаний требовали. Видимо, математический гений посетил меня мимолетно — и сгинул бесследно, да и бог с ним.
Шахматные способности развились столь же неожиданно и стремительно — но, увы, застыли на досадно низком уровне. Я стал лучшим шахматистом Ленинграда своего, 1946-го, года рождения, — но и старше на год-другой, и младше нашлись игроки куда более сильные, а главное, одаренные.
Впрочем, мимолетный роман с математикой принес мне и редкий по интенсивности миг восторга. Нет, не на торжественной церемонии награждения победителей (на которой, правда, не успев их отпечатать, не выдавали дипломов), а год спустя, когда я уже начисто забыл об этом нелепом и незаслуженном триумфе. Накануне, на покрытом первым снежком газоне, мы безобидно возились все с теми же Портером и Рабиновичем (Френкеля гулять не пускали) — не дрались, а так, обменивались тумаками. У газона остановился прохожий и неодобрительно спросил:
— Чего возитесь? Голова говном набита, что ли?
Я, мальчик начитанный, не растерялся.
— А вы, сударь, набиты говном, как гусь — яблоками.
Гусь! Яблоками! Да еще сударь! Разумеется, он изловил меня и поволок в детскую комнату милиции, где объявил, будто я покрыл его матом. Милая инспекторша, услышав про «сударя», «гуся» и «яблоки» (в моей версии), тоже несколько приобалдела.
С матом мне вообще не везло. Впервые попав в пионерский лагерь неполных девяти лет от роду, я, естественно, освоил лексикон, но пользовался им поначалу с осторожностью. Тем не менее на родительском собрании в лагере (такое тогда практиковалось) воспитатель объявил: дети ругаются матом. Причем все дети обыкновенным, а Топоров — козьим матом. Так бедняга воспринял слово «казематы», которым я охарактеризовал введенный им у нас в 18-м (а всего их было 25) отряде режим.
Тот же воспитатель, впрочем, поручил мне выпустить стенгазету и заклеймить в ней, желательно в стихах, тех, кто удирает из лагеря домой (а такие беглецы находились регулярно). Это был мой первый литературный заказ — и я его выполнил. В красном уголке появилась стенгазета, а в стенгазете — мой первый заказной стишок:
Далека дорога
До отцовского порога.
До отцовского ремня
Продерет тебя дрисня.
Стенгазету, естественно, тут же сорвали — и славы это мне не прибавило.
Вернувшись в Ленинград, я пересказал Портеру все новые слова и объяснил, что они, по моему разумению, означают и обозначают. Портер поделился знаниями с отцом-полковником (тогда еще не отставным), а тот примчался со скандалом к моей матери. Та, однако же, несмотря на десятилетия работы в адвокатуре, сохраняла в вопросах табуированной лексики полную невинность — и однажды в ходе судебных прений воскликнула: «А это уж, как говорит мой сын, полная херня!» — «Сколько лет вашему сыну?» — поинтересовался судья и, услышав, что девять, не наложил на мать дисциплинарного взыскания. Взыскание наложила она на меня: в семейном архиве долго хранилась датированная 1955 годом расписка: «Светлой памятью товарища Сталина клянусь никогда больше не ругаться матом». Мать ненавидела Сталина всегда, я — трепетно любил, но слова не сдержал.
Так вот, на следующий день после привода в милицию я срывал урок немецкого языка.
— Скоро сядешь, Топоров. Вчера побывал в милиции — вся школа об этом говорит, — съязвила учительница.
Меня она ненавидела — и за дело. На первом своем уроке она спросила у нас, а зачем, собственно говоря, нам изучать немецкий язык, и услышала от меня: чтобы читать в подлиннике произведения великой немецкой литературы и общаться с жителями ГДР. Такой ответ, разумеется, заслуживал пятерки — и она была незамедлительно выставлена. Но затем учить немецкий я категорически отказывался (как, впрочем, и английский, прячась в ванной от нанятой матерью «мисс») вплоть до второго полугодия одиннадцатого класса, когда твердо решил поступать на немецкое отделение филфака и стал брать частные уроки. И тогда преподавательница немецкого — уже другая — добилась особого решения РОНО, чтобы после двойки в первом полугодии мне выставили пятерку в аттестат — единственную, если не считать основ электротехники. Остальные оценки, включая поведение, были тройками; электротехник же, судя по всему, оказался сумасшедшим, потому что я и лампочку в патрон научился ввинчивать лишь годам к сорока… Услышав обидные слова, я вскочил с места.
— Лидия Аркадьевна! Даю честное пионерское еще в этом полугодии довести вас до инфаркта!
Насчет «честного пионерского» все правильно — мне было четырнадцать, а в комсомол тогда брали с пятнадцати. Выпалив эту мерзость, я не стал садиться на место в расчете на дальнейший обмен мнениями. И тут — именно в это мгновение — дверь открылась, и на пороге появился директор школы. Все сразу же встали навытяжку — так нас учили.
Маленький тучный отставник Василий Васильевич проследовал к учительскому столу и велел нам сесть. Лидия Аркадьевна, впрочем, сесть в присутствии директора не решилась.