— Я пришел по поводу Топорова…
— Вот! Я же говорила! — не удержалась учительница.
— Из Дворца пионеров нам прислали диплом первой степени за победу в прошлогодней математической олимпиаде. Поздравляю тебя, Витя. Ты гордость школы.
Кто не переживал такого, тот меня не поймет — во всей двусмысленности этой моей (непонятно, над кем и над чем) победы. А кто переживал — поймет и другое: мгновенную уверенность «Теперь так будет всегда!», охватившую меня — и не оставляющую до сих пор. При всех бесчисленных доказательствах прямо противоположного, то есть опровержениях, на которые оказалась щедра судьба. Нет, не победы в ее непреложной однозначности, но именно победы иронической, гротескной, бессмысленной я не то чтобы ожидаю в любой ситуации, но самым искренним образом верю, что ничего другого произойти просто не может… И шахматы — разве что шахматы с их объективно унылым счетом побед, ничьих и поражений — эту мою уверенность колеблют, но поколебать все равно не могут. И за это — за то и за другое — я их ненавижу и люблю одновременно.
Шахматы не то чтобы поколебали, но высветили ироническим светом и другую мою жизненную концепцию: уже не интуитивную (если и вовсе не мистическую), а сугубо логическую. У каждого человека имеются определенные достоинства и недостатки как объективного, так и субъективного свойства, иначе говоря, плюсы и минусы, как правило (хотя и не напрямую) взаимоуничтожающиеся, выдавая на-гора сухой остаток: положительный или отрицательный. Этот остаток варьируется: +2, +5, +10 и так далее. Или, наоборот: —2, —5, —10… и характеризует доминанту личности. Но не безразличен и анамнез сухого остатка: +20 и —18 или +4 и —2 выявляют одинаковую доминанту, но, конечно же, в первом случае мы имеем дело с человеком куда более ярким, чем во втором. Перед нами своего рода коэффициент яркости. Это, однако, присказка.
А сказка такова: люди (добрые по своей природе, поверим Просветителю) стремятся к самоусовершенствованию, развивая достоинства и/или ликвидируя (минимизируя) недостатки. Закон гармонического развития требует одновременной и параллельной работы в обоих направлениях, хотя, как правило, человек в первую очередь стремится ликвидировать недостатки. Я же смолоду пришел к принципиальному решению работать только над развитием достоинств.
Грубо говоря, будучи пьяницей, что, надо полагать, плохо, и трудоголиком, что, надо полагать, хорошо (если, конечно, можно назвать трудом литературные занятия, в чем я далеко не уверен), я не буду стараться бросить пить или хотя бы начать пить меньше, а стану работать еще больше и, бог даст, лучше. Будучи хамом и хвастуном, что, естественно, плохо, и человеком честным и нетрусливым, что, естественно, хорошо, я постараюсь и впредь — и по нарастающей — не лгать и не робеть, а вовсе не проявлять такт и показную скромность. Не умея водить машину, не стану и учиться, но прослежу за тем, чтобы у меня не переводились деньги на такси. И так далее — на всех уровнях и в любой области жизнедеятельности.
Нельзя сказать, будто это решение далось мне легко. Вернее, далось-то оно как раз легко, но впоследствии я не раз стремился (да и люди подталкивали) к компромиссам. К компромиссам с судьбой, разумеется, — тут уж надо договаривать до конца. Но ничего хорошего из этого не выходило. Напротив, получалось еще хуже — как в том анекдоте: уж если брать на работу Рабиновича, то еврея.
В этой связи лишь один эпизод из моей литературной практики. Друг попросил меня отрецензировать составленный им сборник переводной поэзии в журнале «Иностранная литература», объявив, что уже договорился о публикации рецензии. Я скрепя сердце согласился — сборник мне нравился, но априорная в такой ситуации неизбежность похвал и сама подстроенность этой ситуации мне претили. Похвалы — объективно искренние — оказались вымученными. Рецензию я тем не менее сочинил, запечатал в конверт и послал в московскую редакцию.
Через неделю мне позвонила завотделом: «Мне очень понравилась ваша рецензия. Многие не поймут вашего резкого тона, но я буду ее отстаивать».
Я содрогнулся. Речь шла о хвалебной рецензии! Я переписал ее заново, влил дополнительно ведро похвал и с извинениями послал в редакцию.
Завотделом позвонила мне через пару недель: «Этот вариант еще лучше! На редколлегии он прошел на ура. Многие ставили вопрос о принципиальной ошибочности издания данной книги».
Дело происходило в годы застоя. Отрицательная рецензия в «Иностранной литературе» была равносильна доносу. Донос в данном случае организовала жертва доноса, а я его всего-навсего сочинил, полагая, что подсобляю «корешу». Лучше бы я отказал ему сразу.
Выступая в питерском Доме писателей на заседаниях секции переводчиков, я, по словам искренних доброжелателей, часто говорил дельные вещи, но говорил их в таком недопустимо хамском тоне, что аудитория была способна воспринять лишь то, что ей хамят. «То же самое, но повежливее… но хоть немного повежливее!» — внушали мне друзья. И вот однажды я решил выступить повежливее.
Это было — как сейчас помню — прекрасное выступление. Тонкое, аналитическое, невероятно вежливое и тактичное. Аудитория, уже успевшая из-за моих предшествующих выступлений возненавидеть меня настолько, что просто пропускала все сказанное мимо ушей, на этот раз поневоле заслушалась. Но сколько же можно ораторствовать — пусть и проникновенно? В какой-то момент я понял, что мне пора закругляться, а заключительной — ударной — фразы все не было и не было. Я говорил, импровизируя, я вот-вот должен был начать заговариваться, а частью сознания придумывал заключительную ударную фразу, — и вот, уже в предельную минуту слушательского терпения, она нашлась.
— Именно поэтому я и считаю все предыдущие выступления полным вздором, — ликующе выпалил я и, сам еще не осознав, что сказал, сел на место. Возможно, как раз в этот вечер масса ненависти ко мне стала критической.
Итак, я развиваю достоинства и заставляю тем самым окружающих смириться с моими недостатками. Прекрасная формула, кабы не холодный ушат, который регулярно выплескивали на меня шахматы. Потому что, если я плохо играю эндшпиль (а так оно и было), то мне надо стремиться заканчивать дело матовой атакой в миттельшпиле — и я действительно стремился к этому. Да, но почти каждую матовую атаку можно отбить или предотвратить, добровольно согласившись на переход в худший эндшпиль. Охотников, правда, мало — ведь худший эндшпиль почти наверняка проиграешь. Проиграешь — но только не мне: я перейду в лучший эндшпиль, потом превращу его в равный, из равного — в худший, а уж худший-то проиграю безропотно. Надо было работать над техникой эндшпиля, но это противоречило моим принципам. И — как показано выше — ничего хорошего из этого все равно не получилось бы.
Другим моим очевидным шахматным недостатком была «скорострельность». Я тратил на партию четверть, редко когда половину отведенного времени. Отчасти потому, что действительно быстро соображаю, отчасти потому, что воспринимаю всё (и в шахматах, и помимо них) несколько редуцированно, — но не в последнюю очередь и потому, что по окончании шахматной партии меня почти всегда ждали важные дела — литературные вечера, чьи-нибудь дни рождения, наконец, неизбежные «сайгонские» пьянки, — и я стремился закончить ее как можно быстрее, думая только «за время соперника» и негодуя на него из-за того, что он пыхтит, тянет, что-то такое соображает…