От армии я уклонялся всячески лет до тридцати пяти — не брал повесток, пускался в бега, однажды симулировал сотрясение мозга (благо у меня в этом плане имелся и реальный опыт), сорвав тем самым отправку на сборы целой команды… В основном же использовал собственное «тунеядство», ласково объясняя военкому, что, не будучи помещиком, не готов служить за собственный счет, и предлагая ему написать министру запрос о том, из каких фондов мне будут компенсировать средний заработок. «А каков же у вас средний заработок?» — насупившись, спрашивал военком. «Семьсот рублей», — несколько привирал я, и меня, матерясь, отпускали.
С военной кафедры меня, однако, чуть не выгнали в первый же день. Нас вывели на построение в университетский двор, сказали «смирно» — и я встал по стойке смирно, потом сказали «вольно» — и я закурил в строю. Выслушав устный выговор, я ответил «слушаюсь». Дальше разговор развивался так.
— Студент Топоров.
— Я.
— Отставить «слушаюсь».
— Есть.
— Студент Топоров.
— Я.
— Объявляю вам устный выговор за курение в строю.
— Служу Советскому Союзу!
В дальнейшем я, правда, приноровился, хотя и не совсем. И мне, и моему однокашнику Зайцеву (поступившему в университет после армии) удалось пройти курс обучения только потому, что он успевал за положенные секунды сперва разобрать, а потом и собрать два автомата — свой и мой, тогда как я успевал в положенное время аналогичным образом разобраться с письменными переводами из немецких военных журналов. Олег по-немецки не понимал и не говорил совсем, да и по-русски если не матерился, то лишь шипел и скалился. По окончании университета он завербовался офицером в ГДР и лет через пять наведался ко мне — уже майором и с орденом на груди. В Западной группе войск его признали лучшим переводчиком — впрочем, и по-русски он говорил теперь несколько свободней. После распития нескольких пол-литр (в чем, правда, приняла, как всегда, живое участие моя вторая жена) Олег объяснил мне главную цель визита:
— Вот, Витя, пишут про Сахарова и про Солженицына всякие мерзости. А я не знаю: верить или нет? Объясни, потому что тебе я верю.
Я объяснил. После его ухода жена долго плакала пьяными слезами и уверяла меня в том, что я не умею распознавать провокаторов. Но это я как раз умею. Олег был отличным парнем и, возможно, действительно стал неплохим военным переводчиком — просто стартовал он с нуля и развивался медленно, как и положено русскому человеку, который зато потом едет быстро. Правда, куда он приехал, я не знаю: больше я его уже не видел.
Один из моих однокашников на четвертом курсе женился на дочери академика Жирмунского. Я радостно объявил его «преодолевшим онанизм», что, в сущности, было чистой правдой. На свой лад пошутил и академик, объявив зятю — германофилу и меломану — на свадьбе: «Думаю, Леня, вам будет приятно кушать под музыку Вагнера».
Первый университетский донос поступил как раз на меня с этим зятем. Наша соученица Соня Рабинович — единственная еврейка на курсе (были, правда, Топоров и точно такой же Крылов — лет десять назад он откуда-то всплыл и сейчас переводит Фолкнера) — подала в деканат жалобу, оттуда ее перебросили в комитет комсомола, а уже «комсомольцы» показали героям. Текст гласил:
«Студент 2-й немецкой группы Аствацатуров говорит, что Томас Манн писатель лучше, чем Горький. А студент той же группы Топоров говорит, что „оба говно“».
Жалоба последствий не имела. Наши «комсомольцы» были, на свой лад, неплохими ребятами. Они выписывали матпомощь на ни в чем не нуждающихся студентов и радостно пропивали халявные деньги. Еще они в обмен на необходимую положительную характеристику вроде бы принуждали к сожительству наших собирающихся за рубеж соучениц, но, с другой стороны, это можно было рассматривать как естественную проверку. Да и девицы не возражали. Когда одного из «комсомольцев», по-видимому связавшегося с разведкой еще на факультете, отправили по окончании торгпредом в турецкий (или сирийский?) город Блядун, былые однокашники сочли это перстом судьбы.
Я проучился полтора месяца, когда сняли Хрущева. В университете на это отреагировали так: к нам на филфак перебросили матмеховского преподавателя истории КПСС, а на матмех — нашего. Отнеслись мы к этому (я имею в виду смену власти) положительно. Впрочем, в филфаковском ЛИТО, в которое я, естественно, отправился сразу же, у меня по этому поводу случился конфликт с руководителем — профессором Наумовым. Я прочитал нелепые стихи собственного изготовления про такого-то «лося, которого, сойдя с шоссе, убьет премьер-министр» — что-то вроде памятных всем черномырдинских медвежат, была в конце хрущевского царствования сходная история, о которой перешептывались. «Это что еще за премьер-министр? Никитка, что ли?» — поинтересовался Наумов. «А я и не знал, что вы на „ты“ с Никитой Сергеевичем», — возразил я. Дело происходило дня через три после снятия Хрущева.
Впрочем, шутки носили главным образом невинный характер. Скажем, на доску объявлений вешалось такое: «Нашедшего десять копеек одной монетой просьба вернуть их во 2-ю немецкую группу студенту Аствацатурову». Леня Аствацатуров, с которым мы в университетские годы то дружили, то враждовали, то вновь дружили, был вечной мишенью всяческих розыгрышей и острот. Однажды на доске официальных объявлений появились два плаката, извещавшие о двух, имеющих быть одновременно, в соседних аудиториях, событиях: профессор Выходцев делился со студенчеством военными воспоминаниями, а студент Аствацатуров рассказывал об Адорно и Хоркхаймере. Оба объявления были, понятно, фиктивными — и тут деканат провел некоторое расследование, облыжно заподозрив меня, но так и не выявив подлинного автора или, вернее, авторессу. А вот эпиграмма
Выйдя из уборной,
Не забудь сказать:
Теодор Адорно
Тоже мастер срать —
это действительно мое детище.
Преподаватели у нас были сильные и знаменитые. То есть одни сильные, а другие знаменитые. Старческим маразмом и смертной скукой веяло от лекций прославленного Проппа. Студенты с соседнего востфака при малейшей возможности прогуливали лекции Льва Гумилева и говорили о них: сплошное занудство. О Пастернаке с Мандельштамом какое-то время вещал приглашенный из педвуза Ефим Эткинд — но слушал его, кроме поблядушек, только Кривулин. Это была все та же манная каша — только с фруктами; как она там называется, гурьевская, что ли?
Полными пустозвонами были профессора Мануйлов и Максимов (хотя к первому из них я испытываю признательность, о чем ниже). Академик Жирмунский у нас уже не читал, правда, читала по его записям и как бы от его имени его жена Нина Александровна — а вот она была совершенно блистательным преподавателем. Сильна была лингвистическая школа и, напротив, слаба литературоведческая во главе с тогдашним деканом Борисом Реизовым. Болезнью Альцгеймера он заболел позже (о чем существует множество анекдотов, увы, подлинных), но что-то такое чувствовалось и в мои университетские годы — причем не только в самом Реизове, но и во всем филфаковском литературоведении.