Жила она вдвоем с мужем, профессором античной литературы, в огромной квартире, в которой, однако же, было не повернуться и не продохнуть от книг. Имелась приходящая домработница, пожилая еврейка; я ее никогда не видел, но присутствовал однажды при телефонном разговоре: «Ревекка Наумовна! Купите, если вас это не затруднит, нам с мужем хлеба и булки, а Моне — колбасы и сыру». Моня был котом — старый жирный белый кастрат смутно-сиамских кровей — и полным хозяином в доме. Настоящая фамилия профессорской четы была Троцкие — они «облагородили» ее в конце двадцатых.
При всей своей беспомощности в практических делах Мария Лазаревна пыталась мне протежировать — и оба раза всё сгубил я сам. В одном случае, явившись по ее протекции устраиваться на работу в вуз, услышал от завкафедрой: «Мария Лазаревна говорит, что ваша дипломная работа лучшая за все годы после моей». Я честно возразил: «Мне Мария Лазаревна тоже говорила, что моя работа лучшая за все годы, но никогда не упоминала предшественников». На службу меня, разумеется, не взяли.
А еще раньше, сразу по окончании университета, Мария Лазаревна договорилась с одним из бывших учеников, что он возьмет меня в аспирантуру на кафедру зарубежного театра (на театроведческом в Театральном). Однако случилась накладка: у моего потенциального научного руководителя в тот же год поступал в технический вуз родной сын; любящий отец, сильно переживая по этому поводу, забыл подтвердить заявку на очную аспирантуру — и место отдали на кафедру пения. Так объяснил мне ситуацию этот почтенный человек, добавив, что готов взять меня в заочную аспирантуру и предоставить преподавательские часы на кафедре. Но я уже настроился на три года оплаченного безделья — и, в своем разочаровании, оказался с ним груб, и даже матерно груб. На чем моя научная карьера и закончилась.
Через несколько лет умер муж Марии Лазаревны. Я пришел на гражданскую панихиду в Институт языкознания. Мария Лазаревна, совершенно убитая (кто бы мог подумать, что она проживет после смерти мужа еще лет двенадцать?), поначалу не узнала меня. А узнав, вскочила с места (она сидела чуть в сторонке от гроба, приобнятая Котинькой Азадовским), схватила за руку, подтащила к гробу и положила наши сплетенные руки на грудь покойнику.
— Здесь и сейчас поклянитесь мне, что вы не оставите научных занятий!
Я поклялся и, в общем и целом, как мне представляется, сдержал слово. Пересказывать эту историю мне несколько неловко — лучше было бы, если бы о ней вспомнили другие, но что поделать. Даже на регулярные чтения, посвященные памяти Жирмунского и Тронской, коллеги-германисты меня не приглашают — видимо, считают непрофессионалом…
Чтобы не заканчивать сюжет на столь патетической ноте, расскажу другую историю. Одно лето студенчества я проводил в Ленинграде, а мать отдыхала вдвоем с теткой в Прибалтике. Скучая — а отчасти и из педагогических соображений — мать писала мне довольно часто. Все хорошо, значилось в первом письме, только с соседями по даче не повезло: унылая еврейская, очевидно провинциальная пара… Познакомилась с соседями, писала она во втором письме, оказывается, никакие это не провинциалы. Это твой профессор Захар Исакович Плавскин с супругой, у нас много общих знакомых, да и о тебе он не самого плохого мнения…
Профессор Плавскин — испанист, специалист по эпохе Возрождения (о барокко тогда речь не шла; мое дипломное сочинение оказалось второй или третьей работой в стране по литературному барокко), он исповедовал теорию «получаса». Того получаса, которого не хватает студенту, чтобы подготовиться к экзамену на все сто процентов. Поэтому он разрешал нам — но только заранее, перед тем как тянуть билет, — отказаться от одного вопроса, но только от одного — на оценку это не влияло. Я, например, отказался от «Декамерона», над которым засыпаю на пятой примерно странице при каждой попытке осилить это кажущееся другим столь увлекательным произведение. А вот мой однокашник Женя Заграничный — тихий и крайне мирный верзила с лицом, однако же, уголовника, да и поступил он на дневное отделение лет в тридцать, — услышав традиционное: «От чего вы отказываетесь?», невозмутимо ответил: «От испанцев». «Как, ото всех?» — несколько опешил экзаменатор. «И от Шекспира», — подытожил Женя.
Мария Лазаревна принимала экзамен иначе. «Ну а хоть что-то во всем курсе вы читали?» — спрашивала она, непременно называя студента по имени-отчеству. «Красное и черное» — таков был ответ. «Хорошо, рассказывайте!» — «Жак Сорель…» — начинал экзаменуемый. «Жак? — переспрашивала Мария Лазаревна. — Хорошо, достаточно». И ставила четверку. Лучше нее принимал экзамен только преподаватель научного атеизма. «Кто претендует на пятерку, выбирайте себе вопрос. Кому достаточно четверки, подходите с зачетками».
На втором курсе ко мне приставили персонального стукача. Тоже стихотворца, правда, из Пскова. Приставили, однако, не органы, а замдекана Проничев — поставив получение стипендии в зависимость от умеренного, но осмысленного стука. Стихотворец повел себя достойно, пересказав мне установочную беседу.
— Что же вы меня в стукачи вербуете?
— Дурак ты, Стасик, так твою мать! (Мать стихотворца, старательно косившего под славянина, была еврейкой, и замдекана об этом, разумеется, знал.) Стукачей у меня полно! Но они всё врут! А ты нужен для того, чтобы объяснять, когда они врут, а когда правду говорят. Особенно про Топорова!
— А что про Топорова?
— Когда правду про Топорова! Вот он, я слышал, на ЛИТО опять антисоветские стихи читал.
— Почему же антисоветские? По-моему, как раз советские. Про Ленина, про народовольцев, как их казнили, про бессмысленность любой борьбы…
Замдекана вскочил с места.
— Во-во, это-то мне и нужно! Про то, как Ленин народовольцев казнил, про бессмысленность его борьбы. Это ж брать человека пора.
Всё это было мне по горячим следам и на голубом глазу пересказано. Хрен с тобой, Стасик, сказал я. Будешь двойной агент. Но по бутылке с каждой стипендии. «Как Бог свят, — ответил он. — С иудиных денег…»
Так оно какое-то время и проходило. Однажды мы сыграли с чрезмерно любопытным замдекана лихую шутку: он истребовал у Стасика экземпляр моей поэмы, зачитанной на ЛИТО, — и получил, однако же, с подмененной первой главкой, в которой и заключался «криминал». Время было простое, вегетарианское. Стасика на год отправили в Индию, а ко мне приставили другого, уже не столь совестливого стукача, — но я его раскусил. Потом он стал прозаиком, а сейчас издатель.
Любопытно сложилась и судьба стихотворца, с которым мы окончательно разошлись лет через десять после описываемых событий. Летом 1972 года нас обоих сильно достал военкомат (его, уже перебравшегося путем женитьбы в Москву, — московский) — и мы вместе поселились «на явочной квартире» где-то в Марьиной роще. С первой женой Стасик к этому времени уже разошелся и снимал в Москве комнату у какой-то старухи. За комнату он задолжал, и старуха забрала привезенный из Индии мохеровый свитер. Получив копеечный гонорар, Стас с мягким кончиком (как я его облыжно, по отзывам дам, именовал) рванул к старухе за свитером и был на месте изловлен военкоматчиками. Я еще пару недель просидел в Марьиной роще, после чего благополучно вернулся в Питер, а псковский стихотворец загремел в армию на Севера…