Книга Двойное дно, страница 40. Автор книги Виктор Топоров

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Двойное дно»

Cтраница 40

Врожденная, что ли, способность к версификации (Эдуард Багрицкий импровизировал сонет на заданную тему на грифельной доске за пять минут, я делаю то же самое «вслепую», устно, и укладываюсь в две минуты) и злоязычие, которое в иную благодушную пору можно принять за остроумие, привлекали ко мне устроителей всевозможных КВН, вечеров сатиры и юмора, капустников, и тому подобное.

Профессиональным сатириком я, впрочем, стать бы не смог: все мои остроты неизменно строились на советской власти и/или на сексе либо звучали персональными оскорблениями. На филфаке я также писал все капустники начиная с вечера первокурсников, а на третьем курсе сочинил ко Дню филолога аж целую пьесу «Третья древнейшая, или Буратино в Стране Дураков». Партком забеспокоился о ней поздновато (и, главным образом, в связи со «Звеньями»), зато брутально. Запретить спектакль Балахонов не захотел, чтобы не срывать вечера, но вымарал из текста пьесы добрую половину. Впрочем, в антракте ко мне подошли какие-то незнакомые люди и, рассыпаясь в комплиментах, попросили полный текст оскопленной «цензурой» пьесы. Я в этот момент курил на площадке, а в двух шагах от меня стоял Балахонов. Вдобавок я уже был сильно пьян. Ответил я им чем-то чрезвычайно оскорбительным, но не для них, а для парторга.

Тем же вечером я, правда, совершил и относительно благое дело: поженил двух своих будущих учеников-поэтов. «Видишь вон того парня, — обратился я к хорошенькой нордического типа девице. — Хочешь за него замуж? Тогда дай три рубля, он сбегает!» Они поженились, родили сына и прожили вместе лет пятнадцать. Позднее, уже влюбившись в тогдашнюю «невесту», я сочинил эпиграмму, в которой отозвались две из звучащих в данной главке тем:


Григорьев и жена его —
Полупочтенный брак:
Поддельная Панаева
И подлинный дурак.

Герой эпиграммы Геннадий Григорьев, впрочем, оказался единственным, кому удалось сочинить мало-мальски удачную эпиграмму (и не одну) на меня самого. У остальных почему-то при подобных попытках неизменно случался конфуз.


Не живите
Ниже Вити, —

самый пристойный из его шедевров. Впрочем, это эпиграмма не столько на меня, сколько все на ту же нордическую блондинку.

Так или иначе, Балахонов возненавидел меня после этого вечера еще сильней, чем в связи с журналом. Или всерьез встревожился за собственную карьеру, что, правда, на практике означало то же самое. Однако немедленное исключение попахивало бы политическим скандалом, пусть и в миниатюре, а этого ему, судя по всему, не хотелось. Помог Балахонову, ввязавшись в третью историю, я сам.

В то время в факультетском буфете проходили «пивные турниры» — филфак на востфак, шесть на шесть. Кто больше выпьет командой, а проигравшие платили. После одного из таких поединков мы с Сашей Долининым, вдохновленные командной победой, поднялись по главной лестнице филфака и принялись горланить на площадке у двери в аудиторию. Дело происходило вечером, в аудитории шли занятия, пару раз профессор Мануйлов выскакивал из аудитории и просил нас вести себя тише. На третий раз я послал его матом. Несколько обомлев, профессор подхватил меня под руку и повел на срединный этаж в административные кабинеты. Я почему-то радостно и во всяком случае безропотно подчинился. Ни декана Реизова, ни земдекана Проничева на филфаке уже не было, но в партбюро пауком, готовым ухватить случайную, а оттого вдвойне лакомую муху, затаился Балахонов. Со мной он разбираться не стал — запротоколировал показания Мануйлова и сам факт моего опьянения и полуотпустил-полупрогнал нас обоих.

Теперь стало окончательно ясно, что меня выгонят. Причем не за литературу! Не за политику! А по пьяному позорному делу! На следующий день я по инерции явился в университет, но на занятия не пошел, предпочтя потолкаться все на той же площадке для курения. Мимо прошла преподавательница Рождественская, слывшая редкой сукой. Проходя, она слишком пристально на меня посмотрела. Именно эти слова — «редкая сука» — я и бросил ей вслед. Она расслышала, обернулась и еще раз пристально на меня посмотрела. Через пару часов мне сообщили, что она ждет меня в какой-то аудитории, в «школе». Семь бед — один ответ, подумал я, спускаясь по лестнице.

На одном курсе со мной учились две дочери-близняшки поэта Всеволода Рождественского (любимого ученика Николая Гумилева, а на тот момент больше известного в связи с разоблачением подпольного публичного дома на Московском проспекте, в котором Рождественский был завсегдатаем-вуайеристом и, будучи вызван на ковер писательским начальством, в свое оправдание заявил, что «поэт должен все знать или, самое меньшее, видеть»), но преподавательница Рождественская вроде бы не имела к этой семье никакого отношения. В молодости она написала диссертацию о Достоевском, защититься ей не дали, она перешла на кафедру советской литературы, защитила диссертацию (и выпустила книгу) о Багрицком и стала во всех отношениях одной из самых рьяных факультетских «комиссарш». Правда, как стало известно (мне, во всяком случае) позднее, в ее поведении появилась с какого-то времени загадочная аномалия.

Летом 1967 года (после Шестидневной войны и за полгода до описываемых событий) она обратилась к генсеку Брежневу с письмом, в котором осудила односторонность освещения в советской прессе арабо-израильского конфликта и попросила разрешить ей съездить разобраться на месте самой, благо средства у нее имеются, ведь только что переиздан ее труд о Багрицком. Еврейкой она, кстати, по-моему, не была, хотя, конечно, черт его знает… Рождественская была ответственным партийным товарищем на хорошем счету, поэтому в ответ на письмо ее просто отправили в элитарный санаторий, а с осени разрешили вернуться на службу в университет. А в августе 1968 года (через полгода после описываемых событий) она обратилась к Брежневу с новым письмом, в котором просила обосновать лично ей необходимость ввода наших войск в Чехословакию. Тут уж ее с факультета убрали — и санаторий, по-видимому, оказался не слишком элитарным. Года через два-три она начала ходить в Публичную библиотеку — и ходила туда долгие годы — никто не знал, чем она занимается, на что живет, и так далее. В Публичке она щеголяла в армейской гимнастерке, но и преподавать в университет ходила в ней же. Еще она была страшна как смертный грех и неопределенного возраста — в диапазоне от тридцати до шестидесяти. Вот такая, только что обматеренная мною дама требовала со мной встречи. Но нищему, конечно, разбой не страшен.

Разговор Рождественская (я категорически забыл — да и знал ли? — как ее звали: всплывает имя Ксения, но Ксенией Рождественской звали пусть и тоже странноватую советскую поэтессу, но явно не мою собеседницу) повела без обиняков:

— Вы антисоветчик. Вы враг. Вас надо сажать. Но этому поганому трусу Балахонову не хватает принципиальности. Он хочет исключить вас за пьяную выходку. Это позор! Я этого не допущу! Я буду за вас бороться!

Вот такая заступница. Я ее даже не поблагодарил. Выслушал, удивился и ушел. Меж тем она действительно начала за меня бороться, и нешуточно. На следующий день (в университет я опять пришел, а на занятия вновь не отправился) ко мне подбежал профессор Мануйлов, уже хорошо знакомым жестом взял под руку и поволок в укромное место.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация