К роковому и судьбоносному 1968 году Эткинд подготовил в престижной серии «Библиотека поэта» двухтомник «Мастера поэтического перевода». И написал в предисловии, будто искусство поэтического перевода переживает неизбежный расцвет в годы гонений на оригинальную литературу (включая, разумеется, и поэзию). Большие поэты, мол, утратив возможность печататься, а в какой-то мере (внутренний цензор!) и писать, ищут вынужденного самовыражения в переводе. О вынужденности подобного самовыражения он, впрочем, как раз не упомянул, чтобы не портить стилистику здравицы в честь «высокого искусства» (формула Корнея Чуковского).
Впоследствии — уже в наши дни — Эткинд переиздал тогдашний двухтомник пухлым однотомником, несколько изменив и состав (корпус и примечания), и собственные суждения. Теперь в поэтический перевод пошли у него уже не поэты, а евреи — потому, дескать, что в оригинальную литературу, науку, «военное дело и дипломатию» их не пускали. Измененное предисловие следовало бы посвятить, например, Евгению Примакову.
А тогда, в 1968-м, разразился скандал. Кого-то понизили, кого-то сняли, редколлегию «Библиотеки поэта» в очередной раз перетасовали, а самое книгу уродовали — уже вручную — прямо в типографии, вымарывая из предисловия крамольные фразы. И только несброшюрованные еще экземпляры, поступившие прямо из типографии на черный рынок (такое входило тогда в порядок вещей), не подверглись цензурному обрезанию. Помню тогдашнюю — и всегдашнюю в нашей стране — формулу Эткинда: делать все, что дозволено, и чуть-чуть сверх того. На этот раз она обернулась бумерангом.
Запомнилась мне и еще одна эткиндовская формула, промелькнувшая в разговоре со мной:
— Знаете, Витя, я ведь помогаю только евреям. Потому что если не я, то кто же еще им поможет?
— А вы уверены, Ефим Григорьевич, что так рассуждаете вы один? — возразил я.
Помощь не состоялась. Впрочем, вдумываясь в разговор тридцатилетней давности, я начинаю сомневаться в том, что она, эта помощь, была предложена.
Меж тем проблема, столь неосторожно затронутая автором предисловия к «Мастерам поэтического перевода», носит, строго говоря, взаимообратимый характер. Потому что из предложенного Эткиндом тезиса вытекает и другой: поэтический перевод представляет собой искусство тоталитарного режима. Не «важнейшее» из искусств, понятно, но тем не менее.
Именно тоталитарная власть, провозглашая расцвет культуры, ее одновременное всевозрастающее развитие и вширь, и вглубь, ее доступность самым широким массам и прочее в том же роде, создает необходимые условия и достаточные предпосылки, обеспечивает социальный — но и вполне материальный — заказ, выделяет и награждает отличников поэтического перевода, отбраковывает двоечников, снисходительно терпит троечников, ставит в угол или выгоняет за дверь прогульщиков и хулиганов. Она вводит в низовое хаотическое и во многом иррациональное массовое действо (на графоманской подушке), каковым являются занятия поэтическим переводом, профессионализм, а значит, и порядок, а значит, и иерархию.
Профессиональный поэт-переводчик не служит тоталитарному режиму напрямую (если, конечно, не переводит про Ленина и про КПСС), но и статусом, и самим существованием своим обязан властям. И искусство свое — когда высокое, когда не очень — культивирует в созданной ими тепличной атмосфере. А обогревают теплицу, лишь поскольку и она находится на балансе по ведомству идеологии. Вот почему о поэтическом переводе уместно сегодня рассуждать лишь в прошедшем времени.
И не будем упускать из виду еще одного обстоятельства: советским писателям (и переводчикам художественной литературы в том числе) редкостно повезло: в лице Сталина они обрели не просто тоталитарного деспота, но любящего литературу и искусство, но разбирающегося в литературе и искусстве тоталитарного деспота. Он их карал (за дело или нет — вопрос отдельный), но он же и миловал. Миловал — в обоих смыслах слова; и барская любовь — скажем начистоту — многократно перевешивала для них барский гнев. Советское искусство хрущевских и брежневских времен, которое я и застал как потребитель и поставщик, было уже формой распада сталинского искусства — и поэтический перевод в том числе.
Замечательный переводчик (и недюжинный поэт) Аркадий Штейнберг после десятилетней отсидки познакомился с Пастернаком.
— А, Штейнберг, знаю, — сказал создатель «Доктора Живаго», — вы переводите каких-то северян.
И действительно, выйдя из лагеря, Штейнберг зарабатывал себе на хлеб именно этим.
— Что поделаешь, Борис Леонидович, дорогой мой, — не растерялся он. — Не всем партия и правительство доверяют переводить Шекспира.
Разговор происходил в 1956 году, и слова о доверии партии обернулись пророчеством: два года спустя двое ленинградских проныр — М. А. Донской и Ю. Б. Корнеев — в пожарном порядке перелопачивали шекспировские трагедии, чтобы заменить в собрании сочинений запрещенные к переизданию переводы Пастернака. А Штейнберг впоследствии, обретя доверие, перевел «Потерянный рай» Мильтона.
(Сегодня критерий отбора поэтических переводов другой: берут старые, чтобы не платить за переиздание здравствующим переводчикам. Меня выручает разве что Эдгар По, которого переиздают — по невежеству — в переводах Брюсова, Бальмонта и моих. Потом я звоню в очередную редакцию и сообщаю, что одному из «символистов» заплатить все-таки придется.)
Когда мне было лет тридцать, заспорили мы с одним ровесником, достаточно по тем временам известным — и, соответственно, достаточно паскудным — поэтом. Он говорил мне о «трусливом бегстве в перевод», а я ему — о «постыдной политической проституции в поэзии». Хорошо помню свою тогдашнюю аргументацию:
— Если завтра, друг ты мой, мы обнаружим, что страна захвачена американцами и у каждой подворотни стоит темнокожий сержант, а я убежден, что так оно рано или поздно и случится, то тебе придется отречься ото всего, что ты написал, и начать писать нечто прямо противоположное. А я буду переводить тех же самых поэтов, те же самые стихи, даже листа в машинке не поменяю.
И оказалось, что я был кругом неправ! Ровесник мой, когда пришло «временное оккупационное правительство», благополучно и плавно спланировал из коммунистического в патриотический стан, где пребывает и поныне, а я принялся заниматься чем угодно, только не поэтическим переводом.
И вовсе не потому, что — с крушением или псевдокрушением тоталитарного строя — перестали у нас издавать переводную поэзию: и не вполне перестали, и переводил же я ее и в былые времена не столько на заказ, сколько «в стол». Стало неинтересно? Или появились возможности более интересные? Или надорвался я как поэт-переводчик за двадцать лет интенсивного, так сказать, творческого труда? Сам не знаю, хотя для меня это — пусть и в ретроспективе — чрезвычайно важно.
Потому что в молодые годы казалось мне, будто я первый (или в числе первых, в поколении первых; недавно мы с Евгением Витковским попытались разобраться в этой проблеме в рамках некоего двойного интервью, которое сами же и озаглавили «Поколение, состоящее из двух человек», но запутались, и разговор перешел на политику в духе «пикейных жилетов») обратился к поэтическому переводу не вынужденно, как… чтобы не тревожить подлинно великих теней, назову имена Арсения Тарковского, Давида Самойлова, Семена Липкина, того же Штейнберга, — но сознательно и добровольно. Разве что не ликующе — хотя, пожалуй, и ликующе тоже. Не испытывая ни ущербности, ни обделенности от того, что лишен иной возможности публичного самовыражения.