Вспоминаю, кстати, как обратился ко мне приятель-армянин, сочинявший по-русски ужасающие верлибры и вдруг — в разгар карабахских дел (и он, и в какой-то мере я тогда приятельствовали с будущим президентом Тер-Петросяном) — перешедший на «дикую кошку — армянскую речь», с просьбой перевести (по подстрочнику, понятно) его нынешние оригинальные творения.
— Но по-армянски ты, наверное, пишешь совсем по-другому? — с нескрываемой надеждой в голосе спросил я.
— Точно так же! — ликующе воскликнул горемыка (впрочем, скорее, не горемыка, а пройдоха — и удачливый пройдоха: тогда он обхаживал Михаила Дудина, а сейчас доит армянское дальнее зарубежье).
И действительно, стихи оказались точно такими же…
Но есть и обратная зависимость. Ты набредаешь на стихи, которые восхищают, не оставляя никакой надежды на то, что они могут быть мало-мальски полноценно переведены. Такова, например, поэзия Эзры Паунда. И не перевод — пусть и в самом вольном понимании термина, — но творческое освоение манеры (освоение в духе Бродского) может быть ответом на вызов поэта.
Помню, «разозлившись» на Эзру Паунда (я, впрочем, перевел несколько его стихотворений и даже опубликовал, но получилось у меня столь же скверно, как у остальных), я попытался смоделировать его поэтику в таком подражании:
Мои сожительницы
На планете Земля
В своем удручающем большинстве
МарсиАбельны
И ВенероЯбельны.
Это похоже на Паунда — но лишь на одну, не самую сложную, грань в его творчестве.
Проблема «пере-перевода», то есть многократного обращения разных переводчиков к одному и тому же стихотворению (как в разобранных случаях с Левиком) попортила много крови не одному поколению мастеров и подмастерьев поэтического перевода. Да ведь и впрямь, ситуация здесь не имеет аналогов ни в одном виде творческой деятельности, в том числе и исполнительской.
Потому что роман, написанный А., никак не может отменить романа, написанного Б. И даже роль какого-нибудь Отелло, блистательно сыгранная В., не отменяет Отелло в исполнении Г. Чем больше интерпретаций того или иного произведения симфонической или камерной музыки, тем интересней. Иное дело — в переводе. Ты можешь десятилетиями трудиться над любимым поэтом, можешь буквально жить им (и для него), — а придет какой-нибудь мальчик, нехотя перерифмует уже зарифмованное тобою, — и обыграет тебя по всем статьям. Твоего перевода просто не станет!..
Как же прикажете переводчикам любить молодежь, растить ее и холить, ежели ей изначально присуща способность (да и стремление, потому что начинающий, как правило, стремится к более наглядной победе, какая и достигается на поприще пере-перевода) к хамову греху. Вольно или невольно, матерые переводчики стараются, подобно Сатурну, пожрать собственных детей — и чаще всего не таской, так лаской им это удается.
Году в 1969-м беседовали мы все с тем же Эткиндом.
— Что вы сейчас переводите, Витя?
— «Смерть Эмпедокла» Гельдерлина.
— Вот как? Забавно! А я как раз сейчас печатаю перевод «Смерти Эмпедокла».
— Печатаете? Чей? — по молодости не понял я.
— Свой, — уважительно сказал Эткинд.
— Ну, ваш-то…
Этот пример, впрочем, характеризует не столько описанную закономерность, сколько мое всегдашнее хамство. Как и следующий.
В 1975 году в Питере, в музее Достоевского, проходил вечер Рильке. Юбилейный, к столетию.
— Выступать будем в таком порядке, — сказал формальный предводитель питерских переводчиков В. Г. Адмони, — сначала Виктор Леонидович Топоров, потом Константин Маркович Азадовский, потом Сергей Владимирович Петров, а в заключение я прочитаю переводы Тамары Исааковны Сильман. (Сильман, всего за несколько лет до того умершая, была обожаемой супругой Адмони. Впоследствии он сочинил от ее имени и опубликовал целый роман.)
— Это нелогично, — возразил я. — Ведь перевод развивается от одного поколения к другому. Естественней было бы вам с переводами Сильман открыть вечер, Петрову и Азадовскому продолжить, а мне завершить.
Логично, но как-то нехорошо, правда? Полемикой Владимир Григорьевич меня не удостоил.
— Будет, как я сказал.
— Ну как хотите. Только после моего выступления половина публики уйдет.
— Почему же?
— Потому что они собрались на меня!
Это было сущей правдой, и действительно так оно и произошло. Но такая правда — пусть не часто произносимая, но практически всегда подразумеваемая — не способствует взаимоприязни поколений в поэтическом переводе. Да и — в данном случае — не только в поэтическом переводе.
Есть, правда, одна-единственная «заручка» против подобного хода вещей (и об этом у нас шла речь выше) — твой перевод, попав в сокровищницу оригинальной русской поэзии, становится бессмертным и, соответственно, незаменяемым. Попробуйте заменить пастернаковскую «Хандру», маршаковского «Джона — Ячменное зерно» или цветаевское «Плаванье» (из Верлена, Бернса и Бодлера, соответственно)! Но для того, чтобы твой перевод имел шанс попасть в сокровищницу, соответствующая ниша должна быть пуста (или занята чем-то явно неподобающим) — круг перевода смыкается.
Вот почему переводчику так важно верить в себя. Верить в то, что ты лучше всех. Да что там лучше всех — ты единственный! Вот почему и заметки эти (пусть полные не только иронии, но и самоиронии) дышат таким самолюбованием. Самолюбование в поэтическом переводе вынужденно — оно представляет собой необходимое условие творчества.
А оборотная сторона переводческого самолюбования — смирение. И здесь урок преподал тот же Жуковский. В перевод не идут — и никогда не шли — по-настоящему славолюбивые люди, а если и шли, то тщеславие свое им приходилось умерять до исчезающе малых размеров. Потому что понятия «знаменитый переводчик», «великий переводчик» и все такое прочее представляют собой не более чем метафоры. Переводчики знаменитыми не бывают. Своеволие, самолюбование, смирение — букет достаточно причудливый для того, чтобы не остаться безуханным.
Едва ли не все переводчики застойных лет воображали себя великими поэтами. Ну ладно, крупными — но уж никак не меньше. Одного успел похвалить Пастернак, другого, третьего, четвертого и пятого — Ахматова, шестой пару раз напечатался на Западе, седьмой и восьмой написали по либретто к популярным рок-операм, все, с девятого по, скажем, девяносто первый, выпустили в смутные годы по сборнику стихов за свой счет, девяносто второму дали Букеровскую премию.
Крупный поэт, ушедший в перевод (пусть и вынужденно), — это не только самообман, это принижение и умаление искусства, которому посвящаешь жизнь или значительную ее часть.
Хотя искушение, конечно, невероятно сильное. Тем более что чем вольней и дерзновенней переводишь, чем больше даришь переводу своего (даже если на это тебя провоцирует оригинал, потому что провоцирует, как правило, не он один), чем отчетливей слышится — и воспринимается знатоками — в переводе твой собственный голос, тем сильнее соблазн ощутить себя истинным творцом, а не просто перелагателем чужих слов, снов и вдохновений.