Я понимал, что «Эльдорадо» (в отличие, скажем, от поддающегося традиционному переводу на пятерку с плюсом стихотворения «Улялюм») можно перевести на шестерку — или никак. Предшествующие переводы не были ни хороши, ни плохи — они были никакими. Посягнув на шестерку, я получил в общественном мнении (возможно, и справедливую) единицу. Но без подобных посягательств и связанного с ними риска я поэтического перевода не мыслю.
Домыслы «теоретиков» перевода вызывают разве что смех и скуку. Но очень многое — напрямую или опосредованно относящееся к интересующей нас проблематике — можно почерпнуть из теоретических рассуждений и эмпирического опыта мастеров других искусств. Скажем, знаменитый театральный режиссер Анатолий Васильев рассказывает о том, как не получался у него спектакль «Взрослая дочь молодого человека» в макете, представляющем собой горизонтальный разрез жилой квартиры. Бытовая декорация слишком банально «рифмовалась» с приближенным к бытовому поведением персонажей. Но вот — по требованию пожарных — макет пришлось развернуть под углом к зрительному залу, и спектакль ожил. Отступи от жизнеподобия, чтобы добиться жизненности, — так можно сформулировать этот урок.
В кульминационный миг шахматного поединка гроссмейстер отворачивается от столика: расположение фигур на доске мешает ему ухватить суть позиции в дальнем разветвлении ходов через восемь. Очевидное и наглядное мешают постигнуть главное. Впрочем, об этом, кажется, есть и у переводчиков? «Переводя стихи, смотри не в книгу, а в окно!» (Самуил Маршак).
Нет, здесь о прямо противоположном. Смотреть надо не в книгу и не в окно, а в глубь себя.
Художник (трагически погибший Рухин), закончив картину, запекает кисть красками в углу холста. Не вправе ли сделать то же самое и переводчик? А если он вспомнит о том, что в XX веке «писание авантюр» превратилось в «авантюру писания», то не вправе ли он превратить в «авантюру перевода» и сам перевод, намеренно выдав процесс за самодовлеющий результат?
Но во всех этих перипетиях и передрягах, на всех параллелях и меридианах переводческого самовыражения и перевыражения ты вправе рассчитывать только на себя.
Во всех оценках, которые тебе доведется выслушать, будет сквозить личное отношение к тебе (и только во вторую очередь — профессиональное или эмоциональное — к твоему переводу), лесть будет маскироваться под истинное понимание, а непонимание самой природы стиха (не говоря уж о природе творчества) — под якобы профессиональный суд. Осознавая — а порой даже не осознавая — двусмысленность любых оценок, ею будут пользоваться, чтобы возвысить тебя или, наоборот, унизить.
Одно и то же качество — скажем, способность и стремление переводить разных по манере авторов — назовут применительно к тебе Протеевым даром перевоплощения или всеядностью; об узнаваемости твоих переводов скажут, что у тебя есть собственный творческий почерк (похвала!) — или же что все авторы получаются у тебя на одно лицо; если ты знаешь несколько языков и культур, тебя назовут — в зависимости от личного и кланового отношения — эрудитом или начетчиком; если не знаешь ни единого — истинным художником или наглым невеждой.
И при всем этом ты будешь понимать, что подлинная жизнь протекает где-то вдали и вовне, — и подлинная творческая жизнь, возможно, тоже. А когда (и если) твои переводы увидят свет, то многие ли догадаются посмотреть, кто именно перевел эти стихи? Многие ли вообще сообразят, что читают нечто отличное от аутентичного текста какого-нибудь Мирзо Турсун-заде или Вильяма Шекспира? Не говоря уж о том, многие ли раскроют, даже купив ее, книжку переводных стихов? Да и стихов вообще?
Вспоминаю еще один эпизод из моего многострадального приемного дела. В очередной раз призывая меня подчиниться унизительной процедуре, изобретенной специально для меня питерскими начальниками перевода, первый секретарь Союза Чепуров сослался на авторитет Киплинга и со вкусом — на память — процитировал мне четверостишие:
Будь в силах ты всем скопленным помалу
Рискнуть ва-банк за карточным столом
И проиграть, и всё начать сначала,
Не пожалев ни разу ни о чем!
— Да это же вы мой перевод читаете, — заорал я. Чепуров по своему обыкновению не то хмыкнул, не то хрюкнул и поспешил выпроводить меня из кабинета. Переводчики не пускали меня в Союз «за бездарность».
В предшествующем фрагменте я, положим, несколько слукавил. Потому что самоуничижительные соображения и рассуждения, справедливые для начала девяностых (и даже восьмидесятых), едва ли применимы к ситуации шестидесятых — семидесятых, в которой вступил я на переводческое поприще.
Недавно прочел у Эдуарда Лимонова, как потряс его тогда Аполлинер, изданный «Наукой» в тусклом переводе Михаила Кудинова. (Вдохновившем, однако же, как и столь же жалкий Рильке в переводе Тамары Сильман, Шостаковича на гениальную музыку.) Меня и самого — еще в «Литроссии» 1965 года — поразили левиковские переводы из Бодлера (а лет через пять я уже понимал, насколько они заурядны). И переводы из Лорки, выполненные Анатолием Гелескулом, мы тогда уже отличали от сделанных Овадием Савичем, хотя хвалили и искренне любили и Савича тоже:
Люблю тебя в зелень одетой…
И ветер зелен и листья…
Корабль на зеленом море…
И конь на горе лесистой…
И передавали друг другу — наряду с прочим поэтическим самиздатом — желтоватые листочки машинописи «из Вийона» или, допустим, «из дю Белле».
Употребляя местоимение «мы», я говорю не о будущих переводчиках, о профессионалах и полупрофессионалах, и даже не о молодых поэтах (хотя все или почти все писали тогда стихи), а о некоей культурной общности, сложившейся на исходе хрущевской оттепели, о культурном срезе, о негласном братстве полупотребителей-полутворцов искусства (и шире — искусств), еще не задубевших в своей потаенной иерархии, еще не сделавших окончательный выбор или, вернее, еще не поверивших в его окончательность и безнадежность (окончательность — для одних, безнадежность плюс окончательность — для других). Поэтический перевод слыл в нашей среде занятием не только захватывающе интересным, но и престижным, но и модным, — и поначалу не ощущалось в этом ни унижения, ни самоотречения; в худшем случае — временное отступление или хитроумный обходной маневр. Причем проводился этот маневр на поле, покрытом отнюдь не только шипами.
Советская власть проходила тогда разнообразные механические испытания: на удар, на растяжку и тому подобное. Испытывать ее было весело и ничуть не страшно; далеко не сразу осознали мы, что испытаниям — тем же самым, только с куда большей нагрузкой и настырностью — подвергает она своих самонадеянных испытателей.
Эзопов язык перевода казался — и был — в таких условиях лишь одним из множества диалектов универсальной «фени», на которой изъяснялись с властями и литература, и общественная наука, и театр с кинематографом, да и вся интеллигенция в целом. Осмеять и облапошить начальство, получить у него — именно за это! — гонорар, а гонорар пропить с восторженными поклонниками и поклонницами — такова была тогдашняя формула литературы, искусства и науки, — а поэтический перевод, пусть и на скромных третьих ролях, вполне вписывался в общую картину. А когда твой обман разгадывали и печатать переставали — поить и утешать принимались поклонники и поклонницы.