В декабре 1980 года Азадовского и его жену (тогда гражданскую) Свету арестовали по надуманному обвинению и при весьма загадочных обстоятельствах. Тут же сложился некий центр борьбы за них, в котором я — отчасти случайно, отчасти сознательно — оказался далеко не на последних ролях. Правда, воспрепятствовать вынесению приговора (Костя получил два года, Света — полтора) или добиться его отмены нам не удалось. Удалось единственное: заблокировать повторное дело, светившее ему в лагере.
По возвращении Костя со Светой немедленно поженились (я безобразно напился на свадьбе и, обращаясь, например, к Яше Гордину — тогдашнему соратнику по борьбе, — со всей уважительностью и доброжелательностью именовал его Хуяшей), и Азадовский немедленно открыл войну на два фронта: с одной стороны, добиваясь профессиональной и социальной реабилитации, а с другой — реабилитации уголовной.
В обоих отношениях он замечательно преуспел, став знаменитым филологом и богатым человеком, с одной стороны, и добившись не только полного оправдания для себя (Света, если не ошибаюсь, так и не реабилитирована), но и — в годы перестройки, понятно, — осуждения сотрудника органов, устроившего провокацию, завершившуюся арестом и приговором. В последнем вопросе ему сильно помог знаменитый московский журналист Юрий Щекочихин, посвятивший Азадовскому и его делу ряд статей, апологетическая риторика которых, правда, свидетельствовала о том, что московский «разгребатель грязи» не вполне владеет материалом.
В дружеском кругу вопрос о реабилитации, ясное дело, даже не стоял: «Котиньку» встретили с распростертыми объятиями, да так и застыли в этой позе навеки. Азадовский уже в ельцинские годы влился в ряды конфидентов, да чуть ли не столпов режима — кушал, наряду со всей творческой интеллигенцией, за столом у президента, вещал о пережитом и наболевшем.
Я познакомился с Азадовским весной 1965 года, зайдя на огонек в литературный клуб Дворца пионеров, а он там как раз читал свои переводы из Рильке. Несколько стихотворений Рильке я к тому времени — на чисто любительском уровне — перевел и сам, и, зная об этом, мне предложили почитать тоже. Любителем был на тот момент и Азадовский: правда, применительно к поэтическому переводу «любитель» — это эвфемизм, употребляемый вместо единственно точного слова «графоман». Забегая вперед, отмечу, что «любителем» он на всю жизнь и остался.
Мне было неполных девятнадцать, ему двадцать три. Я учился на первом курсе факультета, который он только что закончил. Мы оба переводили Рильке. Моя мать защищала Бродского, в «шестерках» у которого он числился. Втроем с его приятелем-журналистом мы отправились к тому на квартиру и изрядно выпили. Одним словом, хорошо посидели.
Много лет спустя, когда к нему, завкафедрой иностранного языка, подбежит преподавательница (моя двоюродная племянница) и сообщит, что накануне познакомилась с собственным дядюшкой и тот ей страшно понравился, Азадовский, узнав фамилию дядюшки, процедит: «Ну-ну… он поначалу всем нравится». Однако в дальнейшем — на протяжении моих студенческих лет и чуть позже — мы виделись очень редко, хотя и принадлежали практически к одной и той же компании (к компании битников, которая была для меня лишь одной из нескольких; у Азадовского помимо этой компании были, по-моему, только вечные иностранцы да ученые старички и старушки, зато бесчисленные, которых он всячески обхаживал и обихаживал — конечно, в интересах научной карьеры, но, если не ошибаюсь, искренне и сердечно; тогда как меня от старости — от кичливой старости — всегда воротило и воротит до сих пор, когда я и сам уже стал до некоторой степени кичливым стариком, а с иностранцами я старался не знаться — от них несло органами).
Научную карьеру Азадовского тогда подпортила дружба со Славинским: после ареста последнего за хранение и распространение наркотиков и в связи с мужественным поведением самого Азадовского на следствии ему не дали защититься, и он на несколько лет уехал в Петрозаводск, где получил возможность хотя бы преподавать. Обвинение, предъявленное Славинскому, было хотя и верным фактически, но притянутым за уши: судили — и осудили — его не за наркотики и уж подавно не за политику, а за обширные знакомства с иностранцами и за общий стиль жизни.
Наркотический след еще проступит в судьбе Азадовского, поэтому уместно отметить, что ни наркоманом, ни постоянным курильщиком травки (как тот же Славинский) он не был. Не исключено, хотя в нашей тогдашней жизни и маловероятно, что и вовсе не пробовал плана, а завсегдатаем в съемной подвальной клетушке у Славинского был по другой причине: здесь любвеобильного Азадовского (он был в молодости удивительно хорош собою, да и сейчас смахивает на постаревшего Марлона Брандо, хотя и с примесью вечно моложавого М. С. Горбачева) с очередной подружкой поджидало обширное кресло, если его в тех же целях не успевал занять кто-то другой — Славинский исповедовал принцип «живи сам и давай жить другим». Так или иначе, тогда, на следствии, без особого порой нажима кололись и каялись многие, а Азадовский повел себя, повторяю, мужественно. Поэтому я заочно проникся к нему определенной симпатией.
Именно что определенной, потому что он все-таки меня в редком общении раздражал: невероятной слащавостью, речью с драматическими придыханиями и многозначительными паузами, неизменной важностью, нам тогда столь не свойственной, которую он, по-моему ошибочно, принимал за аристократизм, да и многим другим в том же духе и того же розлива. Но я с радостью встретил его возвращение в Ленинград, и мы оказались в одной — многочисленной и разнообразной, а потому и веселой на первых порах — компании. У компании этой было несколько центральных фигур — покойный Леон Карамян, Гречишкин с Лавровым (неизменные в то время соавторы, они так тогда и воспринимались как одно лицо), — и он сразу стал одной из них.
Однажды Азадовский склеил где-то на набережной и привел в гости к Гречишкину девицу, с которой, как выяснилось позже, проживал в одном доме. Это и была Света. Женщина, при своем «низком» происхождении и на тот период уличных замашках, обладающая, на мой взгляд, куда большим аристократизмом, чем ее манерный супруг. Да и мужеством тоже. Поначалу к их неожиданно подзатянувшемуся союзу отнеслись с юмором, потом с ужасом (особенно сокрушались потенциальные невесты и их обремененные степенями и заслугами родители — Костя был завидным, вечно ускользающим женихом), потом свыклись — да и Света со своими дикими тогда замашками была и впрямь очаровательна.
Именно из-за нее мы с Костей и поссорились формально, хотя к амурным делам — за их отсутствием — это отношения не имело. Жены наши (моя законная и тогда любимая) были одинаковыми пьяницами и порой, перепив мужей, добирали свое вдвоем. Женщины в нашей компании («сорокалетних девок стая», как я назову их позднее, когда это, увы, станет соответствовать фактическому положению вещей) или пили, или стряпали. Костина Света и моя Ира пили.
Азадовский раздобыл, перевел и принялся, еще не сумев напечататься, вовсю пропагандировать тройную переписку Цветаевой, Пастернака и Рильке. Все трое, при всем своем величии, были невероятно сентиментальными и истеричными корреспондентами; перевод и (в еще большей степени) мелодекламация Азадовского этот эффект только усугубляли. Я откликнулся пародией «Письма Цветаевой к Фильке»: целую тебя, Филька, в средоточие всех страстей, в средостение, в центр, в тяжкое бремя на крупе твоей Пегой, к которой не устаю ревновать — не как женщина, но как поэтесса и в некотором роде кобылица…